Это описание—на несколько длящихся мгновений—явно отодвигает куда-то Запорожскую Сечь. Душе Андрия доступно чужое: красота чужой религии, печаль и страдание жителей вражеского города. Ему ведом не один, не единственный «пир души». Нега и упоение для Андрия—как в битве, так и в любви. Они в равной мере позволяют ему проявить себя, в равной мере влекут. Андрий испытывает «какое-тосладостное чувство, вызванное азартом схватки». Панночке он скажет: «Погублю, погублю! и погубить себя для тебя, клянусь святым крестом, мне таксладко» (II, 103).
Андрий горячо любит прекрасную полячку. Но нет в этой любви истинной поэзии. Искренняя, глубокая страсть, вспыхнувшая в душе Андрия, вступила в трагическое противоречие с чувством долга перед своими товарищами и своей родиной. Любовь утрачивает здесь обычно присущие ей светлые, благородные черты, она перестает быть источником радости. Любовь не принесла Андрию счастья, она отгородила его от товарищей, от отца, от отчизны. Такое не простится даже храбрейшему из «лыцарей казацких», и печать проклятья легла на чело предателя. «Пропал, пропал бесславно, как подлая собака .» Измену родине ничто не может ни искупить, ни оправдать.
Андрий оказывается поднят Гоголем на ту высоту чувства, индивидуальности, духовности, которая неведома другим героям — ни в «Вечерах», ни в «Тарасе Бульбе». В первом цикле любовь не индивидуализировала героев. Она могла быть ясна, красива, естественна, удачна — в «Ночи перед рождеством», «Майской ночи»; обречена на гибель—в «Ночи накануне Ивана Купала»; но она умещалась в тот мир живой природности, который создавали «Вечера на хуторе близ Диканьки», она не приводила к разрыву с природной духовностью жизни. Гоголь одарит Андрия духовностью иного порядка, уже чисто человеческой, обретающей свое собственное слово.
Андрий, возведенный совсем еще недавно чуть ли не на высшую ступень духовности, окажется сниженным до природного, животного. Против своих он «понесся, как молодой борзойпес, красивейший, быстрейший и молодший всех встае» (II, 142). И с этого момента исчезнет, отстранится как равноправная героической тема Андрия. Она снята автором. В том числе и тем, что другому началу, столь, казалось, одностороннему, грубо цельному, будет отдано то, что казалось завоеванием лишь его молодой и страстной души.
Идейный пафос «Тараса Бульбы» — в беспредельном слиянии личных интересов человека с интересом общенародным. Лишь один образ Андрия резко обособлен в повести.Он противостоит народному характеру и как бы выламывается из главной ее темы. Позорная гибель Андрия, являющаяся необходимым нравственным возмездием за его отступничество и измену народному делу, еще более подчеркивает величие центральной идеи повести.
Во все времена существовало определенное представление о соотношении духовных и физических способностей человека. В европейском идеологическом, культурном и художественном мышлении духовное и интеллектуальное обычно ставилось выше физического и телесного. Разумеется, это самая общая и схематичная формула, не учитывающая сложное развитие представлений с античных времен. Но полное исследование проблемы в данном случае невозможно, да и излишне. Нам важно указать лишь на главную тенденцию, притом тенденцию преимущественно нового времени.
В XVIII веке эта тенденция воплотилась в таком ярком феномене, как физиогномика швейцарского писателя И.-К. Лафатера — учение о связи между духовно нравственным обликом человека и строением его черепа и лица[6]. По Лафатеру, интеллектуальная жизнь запечатлевается на очертаниях черепа и лба; моральная и чувственная — в строении лицевых мускулов, носа и щек; животная — в складе рта и линии подбородка. Человеческое лицо — это олицетворенная иерархия: три его «этажа» последовательно передают восхождение от низших способностей к высшим.
В XIX веке, во времена Гоголя, та же тенденция повлияла на теорию страстей Ш. Фурье. Страсти делятся на три категории: чувственные, связанные с органами чувств; аффективные, устанавливающие человеческие отношения (например, страсть к дружбе), и направляющие страсти, стремящиеся к удовлетворению духовных потребностей (страсть к соревнованию, к разнообразию и к творчеству). Перед нами вновь восхождение от простейшего (физического) к сложному (интеллектуальному и духовному). Идеальная общественная формация, по Фурье, должна удовлетворить все категории страстей, приведя их в гармоническое равновесие.
Какова же иерархия духовных и физических способностей в гоголевской картине мира? Прежде чем отвечать на этот вопрос, условимся в главном. Соотношение физического (телесного) и интеллектуально-духовного интересует нас не с точки зрения теоретических взглядов и мировоззрения Гоголя (это специальная задача, требующая — если она реальна — другой работы), а как соотношение внутри художественной структуры произведения, как существенные моменты его организации и оформления,— иначе говоря, как художественная оппозиция.
В «Тарасе Бульбе» есть сцена, ключевая не только для этого произведения, но и для ряда других ранних гоголевских вещей: большинства повестей из «Вечеров», а также для «Вия».
Это — первая сцена: встреча Тараса с сыновьями. «Ну, давай на кулаки!» — говорил Бульба, засучив рукава: посмотрю я, что за человек ты в кулаке!» И отец с сыном, вместо приветствия после давней отлучки, начали садить друг другу тумаки и в бока, и в поясницу, и в грудь .» Для Тараса Бульбы и Остапа физическая сила и способность к поединку — достоинство первостепенное. Оно определяет нечто существенное в человеке (« .что за человек ты в кулаке!»).
После поединка Тарас обратился к сыновьям с поучением: «Это всё дрянь, чем набивают головы ваши; и академия, и все те книжки, буквари, и философия, всё это ка зна що, я плевать на всё это! » Здесь Бульба пригнал в строку такое слово, которое даже не употребляется в печати. «А вот, лучше, я вас на той же неделе отправлю на Запорожье. Вот где наука так наука! Там вам школа; там только наберетесь разуму». Бульба, вероятно, имел основания презирать схоластическое учение своего сурового века, однако не заметно, чтобы он предпочитал ему другое, более разумное. Единственная наука, которую он признает,— война. Воинская отвага и доблесть выше интеллектуальных занятий и страсти к познанию.
Минуту спустя казаки садятся за еду. «Не нужно пампушек, медовиков, маковников и других пундиков;
тащи нам всего барана, козу давай, меды сорокалетние! Да горелки побольше, не с выдумками горелки, с изюмом и всякими вытребеньками, а чистой, пенной горелки, чтобы играла и шипела, как бешеная». Еда — существенное дело, поглощение еды — похвальная человеческая способность. Чем съедено больше, тем лучше. Обратим внимание на этот пиршественный максимализм, отвергающий всякий изнеженный эстетизм и не желающий размениваться на мелочи. Его идеал — натуральность и полная мера («тащи нам всего барана .» и т. д.).
Еще более похвальна и способность к питью — вновь обильному, во всю ширь натуры. Характерно также желание Бульбы, чтобы горелка «играла и шипела, как бешеная». Образы еды и питья передвигаются из неодушевленного ряда предметов в одушевленный. Перед нами живая, дышащая, трепещущая стихия. Одно живое поглощает и усваивает другое.
За столом звучит похвала всему съедаемому и выпиваемому. «Ну, подставляй свою чарку; что, хороша горелка! А как по-латыни горелка? То-то, сынку, дурни были латынцы: они и не знали, есть ли на свете горелка»[7]. Запомним для будущих выводов эту снисходительно-добродушную насмешку над иноплеменниками, не понимающими истинного смысла еды и питья.
Все это говорит о том, какое место приобретает в сознании персонажей физическое и телесное начало.
Конечно, не следует абсолютизировать это соотношение. Сложность в том, что физическое и телесное начало не изолировано, но указывает на нечто более высокое; иначе говоря, с ним связана духовность ранней, «героической» эпохи народной жизни. )