{Вспомним в этой связи возмущение Герцена узкими специалистами, превращающимися в каких-то монстров, или его недоумение по поводу того, что столь уважаемый им К. Фогт совершенно не интересуется философскими спорами и другими глобальными проблемами.}

И вот, вспоминает Чоудхури, "в какой-то момент я вдруг понял, что моя работа физика не имеет ничего общего с познанием природы в привычном для меня смысле этого слова, что я все больше погружаюсь в мир теней и смогу стать специалистом только тогда, когда этот искусственный мир превратится для меня в реальность. В этом превращении и состоит формирование соответствующего психологического гештальта" .{Чоудхури специально подчеркивает, что западная наука не имеет аналогов и не может рассматриваться как развитие любознательности по отношению к природе. Такая любознательность, считает он, есть у всех цивилизаций, но они не создали ничего похожего на западноевропейское естествознание Нового времени. "Наука является одной из глубочайших форм творческой экспрессии человеческого разума. До тех пор, пока у нас нет человеческих умов, подготовленных надлежащим образом для того, чтобы создавать науку, абсурдно ожидать, что она хлынет из зданий, библиотек и лабораторий, как бы хорошо они ни были оборудованы".}

Важно подчеркнуть, что мир теней, о котором говорит Чоудхури, - это вовсе не мир математики. Она-то удивила бы физика меньше всего. Тут дело в какой-то своеобразной ломке мышления, позволяющей ученому в ходе исследований забывать о всеобщем (хотя он познает именно всеобщее) и сосредоточиваться на частных и, казалось бы, вторичных вопросах. И вот для такой трансформации мышления, а затем поддержания его в этом странном состоянии необходимы постоянные контакты с соответствующим сообществом исследователей. Тем самым важнейшим результатом деятельности таких сообществ оказывается не столько получение конкретных научных знаний, сколько формирование самой способности заниматься наукой.

{Эту особенность лидирующих научных центров очень хорошо пояснил П. Л. Капица. Он писал, что специфику лидерства в науке можно сравнить с движением каравана судов по льду, "где переднее судно должно прокладывать путь, разбивая лед. Оно должно быть наиболее сильным и должно выбирать правильный путь. И хотя разрыв между первым и вторым судном небольшой, но значение и ценность работы переднего судна совершенно иные". Фактически, можно сказать, что лидирующая наука - это иная наука, занятая в первую очередь обоснованием собственной возможности. }

Причем, как это видно из воспоминаний многих ученых, исключительно важную роль в подготовке научного мышления играет атмосфера неформального общения: от вполне серьезных дискуссий на конференциях до совершенно несерьезного "научного трепа", культивирующего игровое отношение к науке и позволяющего благодаря этому лучше осознавать ее "сделанность", а следовательно, возможность обновления.

В лидирующих центрах ученые привыкают смотреть на науку как на мастерскую, где роль инструментов играют и простейшие приборы, и сложнейшие теории. Это-то и позволяет западным ученым заниматься своими частными проблемами, казалось бы, совершенно не думая о всеобщих. Дело, однако, в том, что они просто привыкают работать с иным типом всеобщего, задаваемого не актуально (как определенную картину мира, требующую лишь некоторой конкретизации), а потенциально, как пространство возможных применений своих инструментов-методов.

Это фундаментальное переключение внимания с глобальных проблем на методологические происходило в европейской науке в XVII в.

{Так, в Лондонском королевском обществе специально учились при обсуждении экспериментов спорить не о сущности изучаемых явлений (такой спор можно вести до бесконечности), а "всего лишь" о том, как конкретно применяются и функционируют в данном опыте различные инструменты и приборы }

Россия же начала интенсивно знакомиться с этой наукой в первой четверти XVIII в., то есть в период, когда ее когнитивные и институциональные основы были уже заложены и наука перешла в стадию эволюционного развития. Эту начавшую активно функционировать науку можно было сравнительно легко копировать, но крайне тяжело усваивать творчески. Как резонно заметил Герцен, России пришлось изучать европейскую науку тогда, когда на Западе о многих вещах уже перестали говорить, а у нас о них еще даже не подозревали.

Незамеченные революции.

Террористы и теоретики

Творческому усвоению науки в огромной степени мешало еще и то, что ее эволюционность часто была кажущейся. В ней постоянно шли весьма серьезные изменения, однако в отличие, например, от революции Бора и Эйнштейна, заметить (и, что важнее, правильно оценить) такие изменения можно лишь в ходе интенсивного сотрудничества с западным научным сообществом.

Выше я уже говорил, что герценовская критика науки за ее разрыв с философией не учитывала (и не могла учесть) того, что этот разрыв создавал благоприятные возможности для развития обеих дисциплин. Не менее благоприятным по своим потенциям был и высмеиваемый Герценом всплеск эмпиризма в естествознании первой половины XIX в. Несмотря на очевидные и вполне справедливо критикуемые не только философами, но и учеными недостатки (лавинообразный рост сырого практического материала, слепое доверие многих исследователей к любому опыту и в то же время боязнь мало-мальски серьезных теоретических обобщений), этот всплеск, например, позволил экспериментальной физике выделиться в самостоятельное направление исследований, предопределившее бурное развитие теоретической физики во второй половине XIX в.

{Выделение экспериментальной физики (видимое игнорирование экспериментаторами теории) было очень сложным процессом. Такое игнорирование имело смысл (т.е. не превращалось в наивный "тык наугад") лишь в рамках определенного сообщества ученых, интенсивно обсуждавших результаты своих исследований и именно в ходе таких обсуждений использовались неявные, часто ими самими не осознаваемые, формы теоретического анализа }

Наконец, принципиально неверными были призывы Герцена к науке выйти из тесных аудиторий "на волю" и приблизиться к практическим нуждам общества. На самом же деле скорее практиков следовало звать в университеты, где в это время велись исследования, позволившие позже создать электротехническую, электрохимическую и другие принципиально новые направления промышленности, радикально преобразившие мир.

В своем эссе "Нетерпимость" критик А. А. Лебедев писал, что трагедия народовольцев-террористов заключалась прежде всего в их полном непонимании (и нежелании понимать) логики тех глубинных, поистине революционных изменений, которые шли в российском обществе после реформы 1861 г. Отчаянно пытаясь подстегнуть развитие общества, ускорить ход истории, народовольцы не понимали, что история на самом деле ускользает от них, и они скатываются на обочину социального развития спасаемой ими страны, превращаясь фактически в реакционеров.

К сожалению, примерно то же, что Лебедев говорил о недоучившемся студенте и в чем-то недалеком человеке Андрее Желябове, можно сказать и о широко образованном, талантливом Александре Герцене. Мечтая о радикальном обновлении науки и преобразовании с ее помощью общества, Герцен не смог осознать тех революционных процессов, которые в его время происходили в науке. Но самое главное, чего Герцен не понял в западной науке, был ее профессионализм, представляющий не столько "выдержанный и глубокий труд" отдельных исследователей, сколько особую культуру их общения. В результате герценовские призывы к прогрессу оказывались не менее реакционными, чем действия народовольцев. Эти призывы лишь дезориентировали идущую в науку молодежь, заставляя ее превращаться из специалистов в "людей жизни" (Герцен), "критически мыслящих личностей" (Лавров) и т. п., то есть вновь и вновь проходить путь от изучения коперниканской революции до создания революционных газет. )