Эрнест Хемингуэй

Страница 3

Пожалуй, единственным освежающим впечатлением для этих неоперившихся юнцов была встреча с простыми, цельными, собранными, мужественными людьми, которых отбирала и ставила в первый ряд война. Ричард Олдингтон — один из самых талантливых представителей английской ветви «потерянного поколения» — так говорит о впечатлении, которое произвело на его героя, новобранца Джорджа Уинтер-борна («Смерть героя») первая его встреча на пароходе с обстрелянными солдатами: «В первый раз со дня объявления войны Уинтерборн почувствовал себя почти счастливым. Вот это люди! Было в них что-то напряженно мужественное, что-то целомудренное, удивительно дружелюбное и бодрящее . Эти люди казались измученными и постаревшими, но кипели энергией, какой-то медлительной своеобразной и терпеливой энергией . Это были люди!»

Для тех, кто становился «крепче на изломе», кому было доступно фронтовое братство,— такая встреча в значительной мере определила всю дальнейшую жизнь;

вот как писал об этом в 1936 году А. Мак-Лиш в своем «Слове к тем, кто говорит:

«Товарищ»:

Тот мне брат, кто со мною в окопах

Горе делил, невзгоды и гнев.

Почему фронтовик мне родное, чем брат?

Потому что мыслью мы оба шагнем через море

И снова станем юнцами, что бились

Под Суассоном, и Мо, и Верденом, и всюду.

Французский кларнет и подкрашенные ресницы. Возвращают одиноким сорокалетним мужчинам Их двадцатое лето и стальной запах смерти;

Вот что дороже всего в нашей жизни — Вспоминать с неизвестным тебе человеком Пережитые годы опасностей и невзгод.

Так возникает из множества поколенье — Людская волна однокашников, однолеток. Перемирие было встречено с восторгом, но не принесло разряда накопившегося напряжения: «В первый день перемирия мы ликовали, а наутро не знали, что нам делать»,— писал американский критик и поэт М. Каули.

Хемингуэй, как и многие его сверстники, рвался на > фронт. Но в американскую армию его упорно не принимали, и поэтому вместе с товарищем он в апреле 1918 года завербовался в один из санитарных отрядов, которые США направили в итальянскую армию. Это был один из самых ненадежных участков западного фронта. И так как переброска американских частей шла медленно, эти добровольные санитарные колонны должны были также демонстрировать американскую форму и тем самым поднимать дух неохотно воевавших итальянских солдат.

Вскоре автоколонна Хемингуэя попала на участок близ Фосс альты, на реке Пьяве. Но он стремился на передовую, и ему поручили раздавать по окопам подарки — табак, почту, брошюры.

В ночь па 9 июля Хемингуэй выбрался на выдвинутый вперед наблюдательный пост. Там его накрыл снаряд австрийского миномета, причинивший тяжелую контузию и много мелких ранений. Два итальянца рядом с ним были убиты. Придя в сознание, Хемингуэй потащил третьего, который был тяжело ранен, к окопам. Его обнаружил прожектор и задела пулеметная очередь, повредившая колено и голень. Раненый итальянец был убит. При осмотре тут же на месте у Хемингуэя извлекли двадцать восемь осколков, а всего на­считали их двести тридцать семь. Хемингуэя эвакуировали в Милан, где он пролежал несколько месяцев и перенес ряд последовательных операций колена. Выйдя из госпиталя, Хемингуэй добился назначения лейтенантом в пехотную ударную часть, но был уже октябрь, и скоро было заключено перемирие «Тененте Эрнесто» — Хемингуэй был награжден итальянским военным крестом и серебряной медалью за доблесть — вторым по значению военным отличием.

Однако война отметила его и другим. Он никогда не мог избавиться от потрясений, описанных позднее в «Прощай, оружие!» . После контузии он надолго лишился способности спать в темноте ночью и его долго тревожили кошмары; это была не только физическая травма. Личные впечатления, общение с рядовыми итальянцами, их рассказы о капореттском разгроме, антивоенные демонстрации на улицах Милана, выкрики:

«Долой офицеров!»— все 'это на многое открыло глаза Хемингуэю глубоко потрясло его. В рядах чужой армии, в чужой стране, он стал свидетелем бесцельной бойница чужие и чуждые интересы, где, в отличие от чикагских боен, мясо просто зарывали в землю. Здесь впервые раскрылся Хемингуэю страшный мир, где все конфликты хотят решать войной, открылся и основной закон этого волчьего мира — война всех против всех.

«Уходишь мальчиком на войну, полный иллюзий собственного бессмертия. Убьют других, не тебя . А потом, когда тебя серьезно ранят, ты теряешь эту иллюзию и понимаешь, что могут убить и тебя». Так было с самим Хемингуэем, так стало и с его героями. Война показала Хемингуэю смерть без покровов и героических иллюзий. «Абстрактные слова, такие, как «слава, подвиг, доблесть» или «святыня», были непри­стойны рядом с конкретными . названиями рек, номерами полков и датами». Непристойны потому, что они действительно были лживы в данной обстановке. А потом пришло время, когда для его полковника Кант-уэлла («За рекой, в тени деревьев», 1950) неотступным кошмаром стал самый номер его собственного полка, полегшего в ненужной атаке уже на полях второй мировой войны.

Тогда, в Италии 1918 года, Хемингуэй был еще не писателем, а 'солдатом, но, несомненно, что впечатления и переживания этого полугода на фронте не только наложили неизгладимую печать на весь его дальнейший путь, но и непосредственно отразились в ряде его произведений.

В 1918 году Хемингуэй возвращался домой в Соединенные Штаты в ореоле героя, одним из первых раненых, одним из первых награжденных. Может быть, это некоторое время и льстило самолюбию молодого ветерана, но очень скоро он разделался и с этой иллюзией.

Однако вскоре Хемингуэй стал тяготиться журнализмом. Не то чтобы ему не нравилась работа разъезд иного корреспондента, но он стал опасаться, что увлечение ею повредит ему как писателю. Позднее, в своей «Автобиографии», патриарх американского журнализма Линкольн Стеффенс вспоминал:

«Как-то вечером, во время Лозаннской мирной конференции, Хемингуэй показал мне своп депепти с греко-турецкого фронта. Он только что перед тем вернулся с театра войны, где наблюдал исход греческих беженцев из Турции, и его депеша сжато и ярко передавала все детали этого трагического потока голодных, перепуганных, отныне бездомных людей. Я словно сам их видел, читая строки Хемингуэя, и сказал ему об этом. «Нет,— возразил он,— вы читаете код. Только код. Ну, разве это не замечательный язык?» Он не хвастал, это была правда, но я помню, как позже, много позже он говорил: «Пришлось отказаться от репортажа. Очень уж меня затягивал язык телеграфа».

Долгие годы Хемингуэй-газетчик был свидетелем всякого рода парламентской возни, его это приучало путать большие политические вопросы, волнующие все человечество, с интригами и корыстной игрой политиканов — и он часто отмахивался от политики вообще. Сказывалась типично американская нелюбовь к теории, анархо-индивидуализм западного интеллигента его поры, ненависть ко всяким закулисным махинациям. И все же, вспоминая позднее о кризисном для него 1923 годе, он пишет: «Помню, как я возвратился с Ближнего Востока . совершенно подавленный тем, что происходит, и в Париже пытался чем-то помочь делу, то есть стать писателем . Холодный, как змий, я ре­шил стать писателем и всю свою жизнь писать как можно правдивее». Хемингуэй говорил о том, как полезна для писателя работа в газете. Но что же все-таки извлек он сам из этой работы? Прежде всего, жизненный опыт, запас впечатлений и но меньший запас наблюдений от встреч с широким кругом людей. А в выработке его стиля закрепление одного из уже давно приобретенных им качеств: емкого лаконизма, умения выжать главное и поставить это главное на ударное место, в ключевую фразу или заглавие.

Почти два года длился второй тур газетной работы Хемингуэя; постоянной базой его был Париж. За эти годы Хемингуэй много повидал и многому научился.

Хемингуэй годами воспитывал в себе честное и серьезное отношение к слову, а именно такого отношения и не было в газете Хайндмарша, и не этого от него требовали редактора.

Именно в Торонто Хемингуэй пытался уклониться от этих поручений, пародируя в своих фельетонах напыщенный стиль газеты. Такова, например, его парозия на рекламные публикации об американских курортах: