Дипломная работа: Константин Бальмонт
Дипломная работа: Константин Бальмонт
Александрова Т. Л.
"Если бы мне дали определить Бальмонта одним словом, я бы, не задумываясь, сказала: Поэт" – писала Марина Цветаева в очерке "Слово о Бальмонте". И, поясняя свою мысль, которую несколько странно было услышать от поэта в век поэзии, продолжала: "Не улыбайтесь, господа. Этого бы я не сказала ни о Есенине, ни о Мандельштаме, ни о Маяковском, ни о Гумилеве, ни даже о Блоке, ибо у всех названных было еще что-то кроме поэта в них. Большее или меньшее, лучшее или худшее, но – еще что-то. <…> В Бальмонте, кроме поэта в нем, нет ничего. Бальмонт – Поэт – адекват. <...> На Бальмонте – в каждом его жесте, шаге, слове – клеймо – печать – звезда поэта". И далее, процитировав пушкинские строки: "Пока не требует поэта // К священной жертве Аполлон…" – Цветаева говорила о неприменимости их к Бальмонту: "Бальмонта Аполлон всегда требовал, и Бальмонт в заботы суетного света никогда не погружался, и святая лира его никогда не молчала, и душа хладного сна никогда не вкушала…" и т.д. (Цветаева М.И. Собр. Соч. в 7-ми тт. М., 1994. Т. 4., С. 271). Восторженный тон очерка отчасти обусловлен ситуацией: он был написан в 1936 г. к 50-летнему юбилею творчества Бальмонта, и имел целью привлечение внимания эмиграции к забытому, больному и сильно нуждающемуся поэту. В других своих подобных эссе Цветаева несколько более критична. Она говорит о "нерусскости" Бальмонта: "В русской сказке Бальмонт не Иван-Царевич, а заморский гость, рассыпающий перед царской дочерью все дары жары и морей. <...> У меня всегда чувство, что Бальмонт говорит на каком-то иностранном языке, каком – не знаю, бальмонтовском" (Цветаева М.И. Герой труда. – в кн.: Цветаева М.И. Пленный дух. Воспоминания о современниках. Эссе. СПб., 2000. С. 88).
Приведенные суждения Цветаевой о Бальмонте, как почти все у нее, субъективны, но очень метки, и сами по себе дают достаточно емкое представление об этом поэте. Емкое, но, конечно, далеко не исчерпывающее. Судьба Бальмонта – и человеческая, и литературная, - это история взлетов и падений, громкой славы и долгого забвения, ниспровержения и возвращения, отрицания и утверждения. Считать ли его классиком – вопрос дискуссионный. Что-то у него можно принять, что-то – трудно, что-то – невозможно. Но для христианина жизненный путь этого поэта примечателен, прежде всего, как свидетельство удивительной милости Божией к человеку, удивительного Его долготерпения, как свидетельство того, что Бог не оставляет человека даже тогда, когда сам человек, казалось бы, навсегда оставил Бога.
Биография
"Заморским гостем" был Бальмонт в русской поэзии. Экзотично звучала и его фамилия, заставляя предположить "заморские" корни. Возможно, они и были, но документальных подтверждений тому нет. Более того – по документам (на которые ссылается в жизнеописании поэта его вторая жена – Е.А. Андреева-Бальмонт) прадед его был помещиком Херсонской губернии с совсем прозаической фамилией: "Баламут". С течением времени "Баламут" как-то превратилось в "Бальмонт". Странное объяснение, противоречит законам текстологии. Скорее наоборот: иноземную фамилию помещика народ приспособил к своему пониманию. Но, так или иначе, очевидно одно: среди предков поэта попадались большие оригиналы, и в этом смысле он был верным представителем своего рода. Впрочем, ни отец его, Дмитрий Константинович, ни братья, которых у него было шестеро, ничем особенным среди людей своего круга не выделялись – кроме, может быть, старшего брата, Николая, но тот умер 23-х лет от роду.
Еще одна странность: все родственники поэта произносили свою фамилию с ударением на первый слог, поэт же "из-за каприза одной женщины" перенес ударение на второй, отчего современники-поэты рифмовали ее со словами "горизонт", "Геллеспонт", "Креонт".
Константин Дмитриевич Бальмонт родился 3 (15) июня 1867 г. в селе Гумнище Шуйского уезда Владимирской губернии. В семье он был третьим сыном, всего же, как уже было сказано, сыновей было семеро, а дочерей – ни одной. Казалось бы, в такой семье должны были сформироваться суровый мужской характер и предпочтение к мужскому обществу. Между тем, парадоксальным образом в характере Бальмонта было что-то неистребимо-женственное, – в какие бы воинственные позы он ни вставал, – и всю жизнь ему были ближе и роднее женские души. Сам он считал, что именно отсутствие сестер пробудило в нем потребность их иметь, вызвало особый интерес к женской природе. Вероятно, уважение к женской личности развилось в нем и от общения с матерью. Вера Николаевна Бальмонт (урожденная Лебедева), была женщиной властной, сильной, образованной, хорошо знала иностранные языки, много читала, не была чужда некоторого вольнодумства (в доме принимали "неблагонадежных" гостей). Раннее детство будущего поэта прошло в деревне. "Мои первые шаги, вы были шагами по садовым дорожкам среди бесчисленных цветущих трав, кустов и деревьев, - писал впоследствии Бальмонт, выражаясь обычным своим вычурным слогом, - Мои первые шаги первыми весенними песнями птиц были окружены, первыми перебегами теплого ветра по белому царству цветущих яблонь и вишен, первыми волшебными зарницами постигания, что зори подобны неведомому Морю и высокое Солнце владеет всем" (Бальмонт К.Д. На Заре. – в кн. Бальмонт К.Д. Автобиографическая проза. М., 2001, С. 570). Бальмонт много вспоминал свое детство, детские впечатления – описывая все это с каким-то женственным умилением.
Помню я, бабочка билась в окно,
Крылышки тонко стучали.
Тонко стекло и прозрачно оно,
Но отделяет от дали.
В мае то было. Мне было пять лет.
В нашей усадьбе старинной.
Узнице воздух вернул я и свет
Выпустил в сад наш пустынный.
Если умру я и спросят меня:
"В чем твое доброе дело?" –
Молвлю я: "Мысль моя майского дня
Бабочке зла не хотела".
Бальмонт немного кокетничает "детскостью" своей души. Эта "детскость" в нем сохранялась всю жизнь – друзья считали ее искренней, недруги – притворной. И те, и другие имели основания для такого суждения. Но все же, в какие бы бездны не бросался поэт впоследствии, то, что от природы душа его была отзывчивой, доброй и чистой – это истинная правда.
Когда пришло время отдавать старших детей в школу, семья переехала в Шую. Однако переезд в город не значил отрыва от природы. Шуйский дом Бальмонтов, окруженный обширным садом, стоял на живописным берегу реки Тезы; кроме того, отец, страстный любитель охоты, часто наведывался в Гумнище. Сын Костя сопровождал его чаще других. Детство, проведенное среди природы, сближает Бальмонта с Буниным – но до чего по-разному преломились в них сходные впечатления! Может быть, потому, что если для Бунина "смежным искусством" была живопись, то для Бальмонта, несомненно, – музыка.
В 1876 г. Костя Бальмонт поступил в подготовительный класс гимназии. Сначала учился хорошо, потом ученье наскучило, и внешняя успеваемость снизилась, зато пришла плодотворная пора запойного чтения: Майн Рид и Гоголь, Диккенс и Пушкин, Гюго и Лермонтов – одно книжное впечатление сменяло другое, многие книги – французские и немецкие – мальчик читал в подлиннике. Под впечатлением прочитанного он сам начал писать стихи, но первые пробы пера, сделанные в десятилетнем возрасте, не понравились матери, и это на какое-то время остановило его, серьезное же сочинительство началось с 16 лет.
В 17 лет, будучи еще гимназистом, Бальмонт стал участником революционного кружка. Обращение к революции было, как многое в его жизни, - от противного: "Потому что я был счастлив, и мне хотелось, чтобы всем было так же хорошо. Мне казалось, что, если хорошо лишь мне и немногим, это безобразно" (Бальмонт К.Д. "Революционер я или нет" - Автобиографическая проза. С. 452). Через некоторое время деятельностью кружка заинтересовалась полиция, некоторые члены его были арестованы, некоторые – в том числе и Бальмонт – отчислены из гимназии. Мать стала добиваться для сына возможности доучиться в другом месте, и в конце концов разрешение было получено: Бальмонт был принят в гимназию г. Владимира. Жить ему пришлось на квартире у учителя греческого языка, который ревностно исполнял обязанности "надзирателя". Когда в декабре 1885 г. Бальмонт опубликовал свои первые стихи в журнале "Живописное обозрение", "надзиратель" был весьма недоволен и запретил подопечному подобные опыты вплоть до окончания гимназии. Неудивительно, что от гимназии у Бальмонта остались самые тяжелые впечатления.
I. Поиски себя
"Кончая гимназию во Владимире-губернском, я впервые познакомился с писателем, - вспоминал Бальмонт, - и этот писатель был не кто иной, как честнейший, добрейший, деликатнейший собеседник, какого когда-либо в жизни приходилось мне встречать, знаменитейший в те годы повествователь Владимир Галактионович Короленко" ("На заре". – "Автобиографическая проза". С. 571). Писатель тогда приехал во Владимир, и знакомые Бальмонта передали ему тетрадь стихов начинающего поэта. Короленко отнесся к ним серьезно и, прочитав стихи, написал гимназисту обстоятельное письмо. "Он писал мне, что у меня много красивых подробностей, успешно выхваченных из мира природы, что нужно сосредоточивать свое внимание, а не гоняться за каждым промелькнувшим мотыльком, что никак не нужно торопить свое чувство мыслью, а надо довериться бессознательной области души, которая незаметно накопляет свои наблюдения и сопоставления, и потом внезапно все это расцветает, как расцветает цветок после долгой невидной поры накопления своих сил" (Там же. С. 572).
В 1886 г., окончив, наконец, ненавистное учебное заведение, Бальмонт поступил на юридический факультет Московского университета. Юридические науки привлекали его мало – он по-прежнему предпочитал самообразование, изучал языки и, как многие вольнолюбивые молодые люди, увлекался освободительными идеями. Вскоре в университете был введен новый устав, ограничивавший права студентов, начались студенческие волнения, зачинщики были отчислены. Среди зачинщиков оказался и Константин Бальмонт. Три дня пришлось провести ему в Бутырской тюрьме (как раз те "три дня", которые необходимы были русскому интеллигенту, чтобы потом всю жизнь говорить, что и он "страдал за народ"). Потом он прожил год в родной Шуе, много читал, - в частности, увлекся поэзией Шелли. Увлечение со временем переросло в серьезную многолетнюю работу: Бальмонт задумал перевести все собрание сочинений английского поэта, чтобы дать читателю "русского Шелли".
Из облачка, из воздуха, из грезы,
Из лепестков, лучей и волн морских
Он мог создать такой дремотный стих,
Что до сих пор в нем дышит дух мимозы.
И в жизненные был он вброшен грозы,
Но этот вихрь промчался и затих.
А крылья духов, – да, он свеял их
В стихи с огнем столепестковой розы.
Но чаще он не алый – голубой,
Опаловый, зеленый, густо-синий, –
Пастух цветов, с изогнутой трубой.
Красивый дух, он шел – земной пустыней,
Но – к морю, зная сон, который дан
Вступившим в безграничный Океан. ("Шелли")
Это уже – типичный Бальмонт. Правда, стихи эти написаны много позже, – они вошли в сборник 1917 г. "Сонеты солнца, меда и луны". Но родственную душу в английском поэте-романтике Бальмонт почувствовал уже тогда, в годы юности, когда сам писал стихи, во многом следуя влиянию кумира тогдашней молодежи - Надсона. Вот один из первых его опытов, из тетради, переданной Короленко.
Бог создал людям светлый мир,
Дал нам свободную природу, -
Они восставили кумир,
Забыли братство, честь, свободу.
Он нам Спасителя послал,
Чтоб вняли слову примиренья, -
Его насмешкою распял
Народ в порыве озлобленья.
Христос на землю вновь сойдет, -
И вот, тревогой не волнуем,
К нему Иуда подойдет
С своим злодейским поцелуем.
("Из тьмы в тьму" – Цит. по кн.: Куприяновский П.В., Молчанова Н.А. Поэт Константин Бальмонт. Биография. Творчество. Судьба. Иваново. 2001. С.30).
Как не вспомнить надсоновские стихи:
Христос! Где Ты, Христос, сияющий лучами
Бессмертной истины, свободы и любви!
Взгляни, – Твой храм опять поруган торгашами,
И меч, что Ты принес, запятнан весь руками,
Повинными в страдальческой крови!...
Модернистская критика впоследствии заклеймила Надсона как никудышного поэта с "честными" порывами – это представление о нем было подхвачено последующим литературоведением. Но причиной такой оценки было не столько качество стихов Надсона, сколько стремление "новых поэтов" возвыситься на его фоне. Конечно, Надсон еще находится в рамках традиционной поэтики XIX в., но, по крайней мере, музыкальностью своего стиха он уже близок эстетике символизма. Не так уж плохи и первые стихи Бальмонта – хотя нечто подобное тогда писали многие. Конечно, видно, что в ту пору он еще не нашел своего, неповторимого стиля, но заслуживает доброго слова та чистая тональность, которая в них слышится. Пусть увлечение идеями "братства, чести, свободы" были в значительной мере данью общему настроению, но эти его убеждения были искренни и в тот период вырастали из христианского чувства сострадания. Еще несколько лет – пока он не вошел в роль "демона" - эта чистая тональность звучала в его стихах.
Одна есть в мире красота, -
Не красота богов Эллады,
И не моря, не водопады,
Не гор весенних чистота.
Одна есть в мире красота
Любви, печали, отреченья
И добровольного мученья
За нас распятого Христа.
Понадобилось много лет и много жизненных испытаний, чтобы поэт вновь вернулся к этой мысли.
В 1888 г. Бальмонт возобновил занятия в Московском университете, но опять ненадолго. Он жаловался на "нервное расстройство". Но главной причиной была любовь. В сентябре 1888 г., находясь в Шуе, Бальмонт познакомился с "ботичеллиевской красавицей", Ларисой Михайловной Гарелиной (1864 – 1942), и учеба отошла на второй план. Знакомству способствовала мать Бальмонта, но она же резко воспротивилась, когда сын заговорил о женитьбе. Тем не менее юноша был непреклонен в своем решении и готов был порвать с собственной семьей. "Мне еще не было двадцати двух лет, когда я, бросив университет, в 1889 г. женился на красивой девушке, - вспоминал он, - и мы уехали ранней весной, вернее, в конце зимы, на Кавказ, в Кабардинскую область, а оттуда по Военно-Грузинской дороге в благословенный Тифлис и Закавказье" (Бальмонт К.Д. Волга. – Автобиографическая проза. С. 541). Это было первое большое путешествие в жизни поэта. Но свадебная поездка не была прологом к счастью. Брак оказался неудачным. Поссорившись с родителями, Бальмонт рассчитывал жить литературным трудом, но первый его поэтический сборник, вышедший в 1890 г., успеха не имел и почти не расходился. Жена не сочувствовала ни его литературным устремлениям, ни его революционным настроениям. К тому же, была страшно ревнива, а еще – пристрастилась к вину. Начались ссоры. Первый ребенок умер, второй – сын Николай – впоследствии страдал нервным расстройством. Потом, уже разойдясь с Бальмонтом, Лариса Михайловна вышла замуж за журналиста и историка литературы Н.А. Энгельгардта и мирно прожила с ним много лет (ее дочь от этого брака, Анна Николаевна Энгельгардт, стала второй женой Николая Гумилева). Было бы несправедливо считать первую жену Бальмонта его "вампирным гением" – просто, очевидно, она и он плохо сочетались друг с другом, поскольку оба были людьми неуравновешенными. Но тогда, в 1890 г. семейные неурядицы едва не стоили поэту жизни. Его стали посещать мысли о смерти и 13 марта 1890 г. он выбросился из окна. Травмы, хотя и тяжелые, непоправимых последствий не имели, если не считать хромоты, которая осталась у поэта навсегда.
Как многие люди, чудом спасшиеся от смерти, Бальмонт счел, что это спасение не случайно, и что в жизни его ждет высокое предназначение. Он еще более укрепился в решении заняться литературой и исполнился несокрушимой веры в себя. Выздоровев, отправился в Москву, чтобы завести литературные знакомства. Начало литературной деятельности его не было легким. "Мои первые шаги в мире поэтическом, вы были осмеянными шагами по битому стеклу, по темным острокрайним кремням, по дороге пыльной, как будто не ведущей ни к чему" ("На заре" - "Автобиографическая проза" С. 570). Востребован он был, прежде всего, как переводчик. Его приняли несколько редакций, но особую поддержку оказал ему профессор Николай Ильич Стороженко (1836 – 1906). "Он поистине спас меня от голода и как отец сыну бросил верный мост, выхлопотав для меня у К.Т. Солдатенкова заказ перевести "Историю скандинавской литературы" Горна-Швейцера, и, несколько позднее, двухтомник "Истории итальянской литературы" Гаспари. Третьим другом моих первых шагов в литературе был наш великолепный москвич, знаменитый адвокат, князь Александр Иванович Урусов. Он напечатал мой перевод "Таинственных рассказов" Эдгара По и громко восхвалял мои первые стихи, составившие книжки "Под северным небом" и "В безбрежности"" (Там же. С. 573). А.И. Урусов (1853 – 1900) был блестящим знатоком поэзии французского символизма и немало способствовал приобщению своего молодого друга и к этой стихии.
Бальмонт очень много переводил. Но по-настоящему удачны его переводы были тогда, когда в переводимом поэте он находил родственную душу (все остальное звучало переводом с неизвестного языка на "бальмонтовский"). Родным духом, как мы уже сказали, был для него Шелли. Не менее родным – Эдгар По.
Это было давно, это было давно
В королевстве приморской земли:
Там жила и цвела та, что звалась всегда,
Называлася Аннабель-Ли, –
Я любил, был любим, мы любили вдвоем,
Только этим и жить мы могли.
И, любовью дыша, были оба детьми
В королевстве приморской земли,
Но любили мы больше, чем любят в любви,
Я и нежная Аннабель-Ли, –
И, взирая на нас, серафимы небес
Той любви нам простить не могли.
Оттого и случилось когда-то давно
В королевстве приморской земли:
С неба ветер повеял холодный из туч,
Он повеял на Аннабель-Ли;
И родные толпой многознатной сошлись
И ее от меня унесли,
Чтоб навеки ее положить в саркофаг
В королевстве приморской земли.
Половины такого блаженства узнать
Серафимы в раю не могли, –
Оттого и случилось (как ведомо всем
В королевстве приморской земли):
Ветер ночью повеял холодный из туч –
И убил мою Аннабель-Ли.
Но любя, мы любили сильней и полней
Тех, что старости бремя несли,
Тех, что мудростью нас превзошли, –
И ни ангелы неба, ни демоны тьмы
Разлучить никогда не могли,
Не могли разлучить мою душу с душой
Обольстительной Аннабель-Ли.
И всегда луч луны навевает мне сны
О пленительной Аннабель-Ли:
И зажжется ль звезда, вижу очи всегда
Обольстительной Аннабель-Ли;
И в мерцанье ночей я все с ней, я все с ней,
С незабвенной – с невестой – с любовью моей, –
Рядом с ней распростерт я вдали
В саркофаге приморской земли. ( Э. По, "Аннабель-Ли", перевод К. Бальмонта, 1895 г.)
Оригинальные его сборники – "Под северным небом" и "В безбрежности" – вышли последовательно в 1894 и 1895 гг. Историко-литературные познания способствовали формированию собственного стиля Бальмонта. Одним из первых опробованных им приемов было построение стиха на основе аллитерации, распространенное в древней скандинавской поэзии.
Вечер. Взморье. Вздохи ветра.
Величавый возглас волн.
Близко буря. В берег бьется
Чуждый чарам черный челн.
Чуждый чистым чарам счастья,
Челн томленья, челн тревог,
Бросил берег, бьется с бурей,
Ищет светлых снов чертог.
Мчится взморьем, мчится морем,
Отдаваясь воле волн.
Месяц матовый взирает,
Месяц горькой грусти полн.
Умер вечер. Ночь чернеет.
Ропщет море. Мрак растет.
Челн томленья тьмой охвачен.
Буря воет в бездне вод.
Эти, слишком навязчивые для русского слуха, аллитерации со временем стали раздражать читателей, но поначалу они очаровывали и опьяняли своей необычностью. Десятилетие с 1895 по 1905 г. – время победоносного утверждения Бальмонта в русской поэзии. К концу этого десятилетия он считался "лучшим и талантливейшим" поэтом эпохи.
Переводческая работа не только оттачивала стиль начинающего литератора, но и расширяла его кругозор, возмещая так и не полученное высшее образование. Стороженко также ввел Бальмонта в круг редакции петербургского "Северного вестника", где группировались поэты нового направления. Поездка в Петербург состоялась в октябре 1892 г. – Бальмонт познакомился с Минским, Мережковским, Гиппиус. Впечатления были самыми радужными. Впрочем, уже с первых встреч наметились и разногласия. Бунин, познакомившийся с Бальмонтом примерно в то же время, вспоминал эпизод чуть более поздний – на одной из "пятниц" Случевского: "Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоуверенностью, что даже облизывался:
Лютики, ландыши, ласки любовные…
Потом читал второе, с отрывистой чеканностью:
Берег, буря, в берег бьется
Чуждый чарам черный челн…
Гиппиус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:
– Первое стихотворение очень пошло, второе – непонятно.
Бальмонт налился кровью.
– Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего понимания?
– Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд, – раздельно ответила Гиппиус.
Бальмонт стал подобен очковой змее:
– Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей?
– Но я ужасно рада, что вы не можете, – ответила Гиппиус. – Для меня было бы большим несчастьем иметь вашу голову…" (Бунин. Собр. Соч. в 9-ти тт. Т. 9. С. 303).
Бунин вспоминает о Бальмонте с большой неприязнью. Между тем, в 90-е гг. они были если не друзьями, то хорошими приятелями, вместе ездили в Крым и Одессу и посвящали друг другу стихи. Тот образ Бальмонта, который запечатлел Бунин, несет печать существенной перемены, произошедшей в его характере во второй половине 90-х гг. Причин этой перемены было несколько.
II "Звездное десятилетие" и "злые чары"
Став, можно сказать, профессиональным переводчиком, Бальмонт попал под влияние той литературы, которую переводил. И постепенно российские "христианско-демократические" – и его собственные – мечты о том, "чтобы всем было хорошо", стали казаться ему провинциальными, устаревшими. Точнее, желание осчастливить человечество осталось, устаревшим же показалось, прежде всего, христианство. Соответственно, соответственно, горячий отклик в его душе нашли модные сочинения Ницше.
Брюсов, с которым он познакомился в 1894 г. и сблизился до степени "братства", записывает в своем дневнике, что Бальмонт "называл Христа лакеем, философом для нищих" (Брюсов В.Я. Дневники. Письма Автобиографическая проза. М. 2002, С. 39).
Очерк 1895 г. "На высоте" дает почувствовать пафос его новых убеждений: "Нет, не хочу я вечно плакать. Нет, я хочу быть свободным. Свободным от слабостей должен быть тот, кто хочет стоять на высоте… Нет высшего счастья, как понять благородство несчастья. Людям нужно счастье, а не тем, кто хочет быть отмечен среди людей. До рассвета покинул я долину и в горах приветствую рассвет… Подниматься на высоту – значит быть выше самого себя. Подниматься на высоту – это возрождение. Я знаю, нельзя быть всегда на высоте. Но я вернусь к людям, я спущусь вниз, чтобы рассказать, что я видел вверху. В свое время я вернусь к покинутым, а теперь – дайте мне на мгновенье обняться с одиночеством, дайте мне подышать свободным ветром!" (Автобиографическая проза. С. 400).
Его манят вершины, башни, влечет само восхождение, преодоление. Еще один новый кумир – Ибсен и его герои: Пер Гюнт с его "быть самим собой", строитель Сольнес:
Я мечтою ловил угасавшие тени
Угасавшие тени уходящего дня.
Я на башню всходил и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
И чем выше я шел, тем ясней рисовались,
Тем ясней рисовались очертанья вдали,
И какие-то звуки вокруг раздавались,
Вкруг меня раздавались от Небес и Земли.
Чем я выше всходил, тем светлее сверкали,
Тем светлее сверкали выси дремлющих гор,
И сияньем прощальным как будто ласкали,
Словно нежно ласкали отуманенный взор.
И внизу подо мною уже ночь наступила,
Уже ночь наступила для уснувшей Земли,
Для меня же блистало дневное светило,
Огневое светило догорало вдали.
Я узнал, как ловить уходящие тени,
Уходящие тени потускневшего дня,
И все выше я шел, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
Увидев у Ибсена "башни", "восхождения" и вняв вдохновляющему призыву: "Быть тебе первым, Пер Гюнт!" - Бальмонт тогда не понял главного: в эгоцентрических поисках самого себя ибсеновский герой чуть было не погубил собственную душу, от которой осталась столь ничтожная малость, которой не хватало и на то, чтобы отлить пуговицу, и только в любви оставленной им Сольвейг, преданно ждавшей его всю жизнь, он и оставался собой. Та же участь чуть не постигла Бальмонта. Вопрос только в том, кто была его Сольвейг. В позднем творчестве он клялся в любви к "Одной", "Единственной", "Белой Невесте". Но кто она – похоже, он и сам до конца не понимал: слишком много женщин было в его жизни. Большинство биографов поэта склонно думать, что это – его вторая жена, Екатерина Алексеевна Андреева-Бальмонт (1867 – 1952), которую он сам называл "своей Беатриче", и которая в конце жизни написала о нем подробнейшие воспоминания.
Она происходила из богатой купеческой семьи (Андреевым принадлежали лавки колониальных товаров) и считалась завидной невестой, была образованна (училась на Высших женских курсах), замуж не спешила, хотя была хороша собой: высокая (ростом выше Бальмонта), тонкая, с прекрасными черными глазами. Она была безответно влюблена в А.И. Урусова, кружок которого посещала. Бальмонт, по ее словам, увлекся ею сразу, она же довольно долго его не замечала. А когда у нее зародилось ответное чувство, выяснилось, что на пути к их соединению существуют труднопреодолимые препятствия: поэт был женат, а родители Екатерины Алексеевны – благочестивы. Влюбленным было запрещено видеться, но они бесстрашно обходили запреты.
С первой женой, Ларисой Михайловной, Бальмонт порвал не сразу после своей неудачной попытки самоубийства. Налаживая литературные контакты в Москве и Петербурге, он писал ей письма, в которых делился своими впечатлениями. Но совместная жизнь так и не складывалась. Через Бальмонта Лариса Михайловна познакомилась с будущим вторым своим мужем – Н.А. Энгельгардтом, и в 1894 г., когда поэт после очередной ссоры ее оставил, ушла к нему. На момент знакомства с Андреевой развод Бальмонта был делом предрешенным, но далеко не решенным. Впрочем, Екатерину Алексеевну, в отличие от ее родителей, этот вопрос волновал мало. Просвещенная в новейшем духе барышня, она увлекалась теософией (ближайшей ее подругой была известная А.Р. Минцлова), на обряды смотрела как на формальность. В конце концов, не дожидаясь официального решения Синода, она, переупрямив родителей, переселилась к поэту. "Со мной моя "черноглазая лань"" - радостно сообщает Бальмонт матери 21 июня 1896 г. Бракоразводный процесс завершился 29 июля того же года, и решение его было неутешительным: жене дозволялось вступить во второй брак, а мужу – запрещалось навсегда. Но это препятствие было преодолено: отыскав какой-то документ, где жених значился неженатым, влюбленные обвенчались 27 сентября 1896 г., а на следующий день выехали за границу, во Францию.
Разговор с родителями невесты о будущем у Бальмонта все же состоялся. Ему дали понять, что рассчитывать на приданое нечего, но было также сказано, что позволить дочери прозябять в нищете родители не могут. Поэт ответил, что очень рад этому: значит, его Кате не придется привыкать к бедности. Действительно, то, к чему Катя привыкла в качестве карманных расходов, едва ли не превышало его годовой заработок. Таким образом, словесный отказ в помощи был фактическим согласием помогать. Впоследствии это обстоятельство сыграло с поэтом злую шутку.
За границей молодые жили в Париже, Биаррице, ездили в Париж и Кельн. Бальмонт занимался изучением языков и литературы. Весной – летом 1897 г. состоялась поездка в Лондон, где Бальмонт читал лекции по русской литературе. А осенью, оставив жену в Париже, поэт отправился в Россию – готовить к изданию свой следующий сборник – "Тишина", вышедший в свет в январе 1898 г.
В России его с нетерпением ждали два человека. Об одном Андреева говорит в своих воспоминаниях: "Первым и самым большим другом Бальмонта был Брюсов, самым "желанным для меня, единственно нужным мне человеком в России", как писал Бальмонт Брюсову из-за границы в 1897 г." (Андреева-Бальмонт Е.А. Воспоминания. М., 1996. С. 336). Вообще к подобным признаниям Бальмонта надо относиться с осторожностью. Для него каждый раз существовал только тот человек, к которому он обращался, весь остальной мир отступал на второй план, хотя то, что Брюсов был ему тогда близок, конечно, правда. "Когда мы с Бальмонтом после свадьбы уехали за границу, – продолжает Екатерина Алексеевна, – между поэтами завязалась переписка, и Бальмонт изо всех друзей скучал больше всего по Брюсову. Писал ему часто и ждал нетерпеливо его писем" (Там же. С. 337). Но приезд Бальмонта в Москву кончился размолвкой, точнее даже трещиной в отношениях двух друзей. Андреева дает объяснение на этот счет: "У меня есть основание думать, что Брюсов ревновал свою жену, Иоанну Матвеевну, к Бальмонту, который, пленившись ею, не подумал, как всегда, скрывать свои восторги ни от жены, ни от мужа... Но утверждать не могу" (Там же. С. 337).
Трудно сказать, искренна ли Екатерина Алексеевна в этих своих словах. Бальмонт всю жизнь был благодарен ей за то, что она спокойно относилась к его многочисленным романам и, казалось, была лишена ревности. Но по тону ее воспоминаний понятно, что не ревновала она только тогда, когда не видела в очередной сопернице опасности для себя. Между тем, и предшественницу свою, Л.М. Гарелину, и "преемницу", Е.К. Цветковскую, она, хоть и старается выдерживать объективный тон, рисует довольно темными красками. И глухо, почти непроницаемо молчит о том "романе", который занял наиболее видное место в творчестве Бальмонта – о его "поэтической дружбе" с поэтессой Миррой Лохвицкой. Между тем, именно она была вторым человеком, нетерпеливо ждавшим возвращения Бальмонта из-за границы. Похоже, что именно из-за нее, а не из-за незаметной Иоанны Матвеевны, возникла трещина в дружбе двух "братьев", и, если принимать во внимание логику поэзии Бальмонта, то она – точнее, ее поэтический двойник – является не менее реальной, чем Андреева, кандидатурой на роль его "Сольвейг", или, скорее, его "Аннабель-Ли".
Мирра Александровна Лохвицкая была на два года моложе Бальмонта, и печататься начала позже, чем он, но тогда, в середине 90-х гг., была, пожалуй, более известна. Ее поэтический дебют был исключительно удачным. "После Фета я не помню ни одного настоящего поэта, который так бы завоевывал, как она, "свою" публику" - писал хорошо знавший ее еще в юности писатель Василий Иванович Немирович-Данченко, брат основателя МХАТа (Немирович-Данченко В.И. На кладбищах. Воспоминания. М., 2001. С. 126). Он вспоминал свое первое впечатление от ее стихов: "словно на меня солнцем брызнуло". Не менее ярким было и впечатление от самого автора: "Наивная, застенчивая, мерцавшая ранним огнем прелестных глаз <…> Родилась и выросла в тусклом <…> Петербурге, - а вся казалась чудесным тропическим цветком, наполнявшим мой уголок странным ароматом иного, более благословенного небесами края" (Там же. С. 118). Природа наградила ее яркой южной красотой, экзотическое имя "Мирра" (переделанное из обычного "Мария") очень шло к ее внешности. Мемуаристы, вспоминавшие Лохвицкую, в основном единодушны в своих восторгах. "И все в ней было прелестно: звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая, легкая шутливость", - писал строгий к собратьям по перу Бунин (Собр. Соч. Т.9. С. 289). Его воспоминания о Лохвицкой столь же теплы, сколь неприязненны – воспоминания о Бальмонте. И ни он, ни Немирович-Данченко, ни родная сестра Лохвицкой, Н.А. Тэффи, ни слова не говорят о каких-то особых отношениях двух поэтов. Причиной тому был образ поведения Лохвицкой, никак не совпадавший с ее литературной репутацией. "Стихи ее отливали огнем настоящей эротики в духе Песни Песней. – вспоминал критик Аким Волынский. – А в домашнем быту это была скромнейшая и, может быть, целомудреннейшая женщина, всегда при детях, всегда озабочена своим хозяйством" (Волынский А.Л. Русские женщины. – Минувшее, т. 17, М. – СПб, 1994. 275). Среди литературных романов рубежа веков роман Бальмонта и Лохвицкой – один из самых нашумевших и самый неизвестный. Подробности личных отношений документально невосстановимы. Единственный сохранившийся источник – для литературы, впрочем, самый ценный – это собственные стихотворные признания двух поэтов. Их диалог длился на протяжении почти десяти лет, помимо десятка "маркированных" стихотворений он охватывает сотни "немаркированных", без прямого посвящения, но с узнаваемыми аллюзиями к конкретным стихотворениям и образам поэзии друг друга. Случай, пожалуй, уникальный в русской литературе: поэтические миры этих двух поэтов, близких по звучанию, но очень разных по взгляду на жизнь, устремлены друг к другу всеми изгибами линий (так очертания Африки и Южной Америки вызывают в воображении некогда бывший единый материк).
Приведем один пример этой переклички без посвящений. Вот отрывок из стихотворения Бальмонта "Мертвые корабли" (1897 г.):
…Солнце свершает
Скучный свой путь.
Что-то мешает
Сердцу вздохнуть…
Грусть утихает,
С другом легко,
Кто-то вздыхает –
Там – далеко.
Счастлив, кто мирной
Долей живет,
Кто-то в обширной
Бездне плывет…
А вот ответ Лохвицкой – 1898 г.
Зимнее солнце свершило серебряный путь.
Счастлив – кто может на милой груди отдохнуть.
Звезды по снегу рассыпали свет голубой.
Счастлив – кто будет с тобой.
Месяц, бледнея, ревниво взглянул и угас.
Счастлив – кто дремлет под взором властительных глаз.
Если томиться я буду и плакать во сне,
Вспомнишь ли ты обо мне?
Полночь безмолвна, и Млечный раскинулся Путь.
Счастлив – кто может в любимые очи взглянуть,
Глубже взглянуть, и отдаться их властной судьбе.
Счастлив – кто близок тебе.
Такие "половинки" находятся совершенно случайно, но, приложив их друг к другу, нельзя не видеть, что, сложенные, они составляют единое целое. Постепенно из кусочков складывается некий "паззл", мозаика.
Иногда знаком диалога служит размер. Именно в этой перекличке родились стихотворные размеры, которые повторяли впоследствии все поэты Серебряного века. В 1894 г., еще до знакомства с Бальмонтом, Лохвицкая пишет стихотворение "Титания". В нем использовано несколько размеров, в том числе – четырехстопный ямб с цезурным наращением внутри каждой нечетной строки:
Хочу я слышать тот шепот странный,
Хочу внимать словам признания,
Томиться… плакать… и в час желанный,
Сгорать от тайного лобзания…
В 1896 г. Бальмонт откликается сходным размером:
Я вольный ветер, я вечно вею,
Волную волны, лаская ивы,
В ветвях вздыхаю, вздохнув, немею,
Лелею травы, Лелею нивы…
В том же году Лохвицкая отвечает "Вакхической песней", в которой придает размеру особую значимость: оказывается, его повторяющаяся ритмическая единица – сам вакхический возглас "Эван, эвоэ!"
…Гремите, бубны, звените струны,
Эван, эвоэ! Нас жизнь зовет.
Пока мы в силах, пока мы юны,
Эван, эвоэ! Вперед, вперед!
Кто потом только этим размером не писал! Бунин, Блок, Гиппиус, Цветаева, Северянин – далеко не полный перечень имен. Правда, впоследствии сам Бальмонт этот размер опошлил одним известным стихотворением, о котором еще будет сказано. Но это будет уже в начале XX века.
Познакомились же поэты, очевидно, в 1895 г., по-видимому – в Крыму, где, как достоверно известно, Бальмонт побывал в сентябре – октябре, возвращаясь из Швейцарии, куда ездил на свидание со своей Катей, в которую он, в самом деле, был безумно влюблен. Неподходящая ситуация для нового увлечения, хотя парадоксы такого рода очень в духе Бальмонта. Очевидно, Лохвицкая тогда же приехала из Москвы провести в Крыму "бархатный сезон" и немного отвлечься от прозы жизни. К этому времени она четыре года была замужем и уже имела чуть не троих детей – тоже не слишком подходящие предпосылки. Впрочем, с ее стороны поводов поддаться искушению было больше: муж ее, инженер-строитель, часто уезжал в командировки, и она по месяцам дожидалась его возвращения, скучая в одиночестве. Блестящий литературный дебют в Петербурге был уже позади, а наивная мечта красивой девушки: быть воспетой поэтом, – еще жила. Она первой начала поэтический диалог.
Эти рифмы – твои иль ничьи,
Я узнала их говор певучий,
С ними песни звенят, как ручьи
Перезвоном хрустальных созвучий,
Я узнала прозрачный твой стих,
Полный образов сладко-туманных
Сочетаний нежданных и странных
Арабесок твоих кружевных.
И внимая напевам невнятным
Я желаньем томлюсь непонятным:
Я б хотела быть рифмой твоей,
Быть, как рифма, – твоей иль ничьей.
"Крым – голубое окно… - вспоминал впоследствии Бальмонт, - Голубое окно моих счастливых часов освобождения и молодости… где в блаженные дни нечаянной радости Мирра Лохвицкая пережила со мною стих: Я б хотела быть рифмой твоей, – быть как рифма, твоей иль ничьей, – голубое окно, которого не загасят никакие злые чары" (К. Бальмонт. Голубое окно. – Автобиографическая проза, с. 544). "Голубое окно" и "злые чары" - ключевые слова их отношений.
Начиная поэтический диалог, Лохвицкая не думала ни о каком "адюльтере", она хотела быть только "рифмой", наивно полагая, что возможно пережить "роман в стихах", не разрушив ни своей, ни чужой жизни, и что поэт имеет право на автономное царство мечты. На первых порах она, похоже, не отдавала себе отчета, что прелюбодеяние возможно и в мыслях. При этом чувства ее совсем не были вымышлены – последующая женитьба Бальмонта вызвала у нее прилив горькой ревности. Сборник ее стихов (1898 г.), подытоживающий первый этап "романа в стихах" открывается эпиграфом: "Amori et dolori sacrum" <любви и страданию посвящается – лат.> Содержание его – не столько страсть, сколько – борьба с собой и с "полуденными чарами", как она называла свою любовь. Она ни разу не называет ее предмет по имени. Максимум откровенности, на которую она решается – использование имени "Лионель", заимствованное из переведенной Бальмонтом поэмы Шелли. Самое откровенное выражение чувства осталось в ее рабочей тетради и увидело свет лишь спустя почти десять лет после ее смерти:
О нет, мой стих, не говори
О том, кем жизнь моя полна,
Кто для меня милей зари,
Отрадней утреннего сна
Кто ветер, веющий весной,
Туман, скользящий без следа,
Чья мысль со мной и мне одной
Не изменяет никогда.
О песнь моя, молчи, молчи
О том, чьи ласки жгут меня –
Медлительны и горячи,
Как пламя тонкое огня,
Как струны лучшие звучат,
Кто жизни свет, и смысл, и цель,
Кто мой возлюбленный, мой брат,
Мой бледный эльф, мой Лионель.
(Стихотворение опубликовано в иллюстрированном приложении к газ. "Новое время" 19 июля 1914 г., с. 11. под загл. "Мой Лионель").
Не бывшие в реальности "ласки" "жгли" на расстоянии. С отъездом Бальмонта за границу он и Лохвицкая могли только переписываться. Переписка не сохранилась – ни с той, ни с другой стороны. Остались только многочисленные стихотворные послания. Бальмонт был смелее в посвящениях, у него есть стихи с прямым посвящением Лохвицкой. Вот одно из них – в нем ясно выразились ницшеанские взгляды поэта.
М.А. Лохвицкой
Я знал, что однажды тебе увидав,
Я буду любить тебя вечно.
Из женственных женщин богиню избрав,
Я жду – я люблю – бесконечно.
И если обманна, как всюду, любовь,
Любовью и мы усладимся.
И если с тобою мы встретимся вновь,
Мы снова чужими простимся.
А в час преступленья, улыбок и сна,
Я буду – ты будешь – далеко.
В стране, что для нас навсегда создана,
Где нет ни любви, ни порока.
Но причем же здесь Брюсов, и каким образом задевало его это увлечение Бальмонта? Объективно – никаким, но оно возбуждало в нем ревность и боязнь. Ревность – что другу кто-то интересен больше, чем он (ведь здесь замешана была не просто женщина – поэт); боязнь, что два поэта "моцартовского" склада образуют свою "школу", а он останется в стороне. Опасения были преувеличенны, но недаром же говорится что "жестока, яко ад, ревность, стрелы ее – стрелы огненные". Бальмонт в ту пору очень много значил для Брюсова. Интересно сопоставить одну из его дневниковых записей, сделанную в декабре 1895 г., со стихотворением Лохвицкой. "Сейчас заходил ко мне Бальмонт, – пишет Брюсов – ликующий, безумный, эдгаровский. Многое, конечно, в его настроении деланно, но все же он оживил, увлек меня. Точно луч лунный проскользнул между туч и обжег минутным поцелуем волны" (Брюсов Дневники. С. 39). Стихотворение Лохвицкой звучит так:
Моя душа, как лотос чистый,
В томленье водной тишины
Вскрывает венчик серебристый
При кротком таинстве луны.
Твоя любовь, как луч туманный
Струит немое волшебство.
И мой цветок благоуханный
Заворожен печалью странной,
Пронизан холодом его.
Брюсов и Лохвицкая писали одно и то же, не сговариваясь.
По приезде Бальмонта в Москву, 19 ноября 1897 г. Брюсов записывает: "Приехал Бальмонт, которого я так жаждал. На нем двойной галстук, он подстрижен так тщательно… "La plena luna… Полная луна…// Иньес бледна, целует, как гитана. // Te amo… amo… Снова тишина… // Но мрачен лик печальный Дон-Жуана…"" (Брюсов. Дневники. С. 45). 19 ноября – день рождения Лохвицкой. Вероятно, Бальмонт спешил к ней. Испанские ассоциации тоже указывают на нее – они возникали сами собой и не только у Бальмонта. Не случайно писательница Т.Л. Щепкина-Куперник, поддерживавшая с Лохвицкой приятельские отношения, оказавшись в Испании, писала ей: "Разве я могу в Севилье, в Андалузии, не вспомнить о Вас? Я здесь так часто вижу Ваши глаза и Ваш цвет лица!" – Так вот, оказывается, кто нужен был Бальмонту в России! Надо хотя бы немного знать характер Брюсова, чтобы понять, что этого он не простит никогда.
На следующий день, 20 ноября, он пишет такие стихи:
К. Бальмонту
Твои стихи – как луч случайный
Над вечной бездной темноты.
И вот – мучительною тайной
Во мгле заискрились цветы.
Покорны властному сиянью,
Горят и зыблются они,
И вдаль уходят, легкой тканью
Сплетая краски и огни.
Но дрогнет ветер, налетая,
Узоры взвеет и порвет.
И тот же луч, дрожа и тая
Бессильно в бездну упадет.
На этот раз совпадение не случайно. Стихотворение Лохвицкой было опубликовано незадолго до того, Брюсов его знал. Кому он угрожает? Лучу, или цветку, раскрывшемуся под лучом? Кажется, и тому, и другому. Брюсов умело имитирует стиль Лохвицкой. И это не случайно: он нередко подражал ей в период формирования собственного стиля, а чтобы его в этом не заподозрили – причислил ее к "школе Бальмонта".
Через несколько дней наивный Бальмонт решил познакомить двух дорогих ему друзей. О том, что из этого вышло, тоже сообщает Брюсов: "Другой раз Бальмонт зашел ко мне рано утром, после бессонной ночи, разбудил меня. Мы скоро ушли из дома, бродили по улицам, заходили в книжный магазин, потом были у него, потом у Лохвицкой <…> С Бальмонтом мы расстались холоднее, чем я ждал. Быть может, его обидели мои неблагосклонные отзывы о г-же Лохвицкой, которая произвела на меня впечатление довольно бездарной женщины. Зачем у нее такой большой рот? И при том она сказала: "Я привыкла, чтобы меня занимали". Я ответил: "Тогда нам не удастся с вами разговаривать". Однако ее последние стихи хороши" (Брюсов. Дневники. С. 46). Через несколько дней он записывает о Бальмонте: "Что-то порвалось в нашей дружбе, что уже не будет восстановлено никогда" (Там же).
Очевидно, с этого времени в жизнь Бальмонта вошло то, что он называет "злыми чарами" (учитывая оккультные увлечения Брюсова, можно заподозрить, что здесь не обошлось без практической магии, хотя достаточных доказательств, чтобы утверждать это, нет и быть не может). Но какие-то темные силы подступили к нему. Сначала поэта постигло тяжелое испытание в семье. Уезжая в Москву, он оставил Екатерину Алексеевну беременной, и возвращался как раз к ее родам. Но роды оказались неудачными. Ребенок родился мертвым, у матери началась родильная горячка. Врачи объявили, что надежды нет. Из Москвы приехали родные – прощаться, но больная не умирала. Несколько месяцев она находилась между жизнью и смертью. Все материальные заботы о лечении родственники взяли на себя. Бальмонт оказался не у дел, и с горя запил, а вскоре "заболел" сам - очень странной болезнью.
"С именем Бальмонта, "талантливого поэта", всегда связывалось представление как о человеке беспутном, пьянице, чуть не развратнике. – писала позднее Е.А. Андреева. – Только близкие люди знали его таким, как я, и любили его не только как поэта, но и как человека. И все они соглашались со мной, что Бальмонт был прекрасный человек. Откуда такое противоречие в суждениях? Я думаю, это происходило от того, что в Бальмонте жило два человека. Один – настоящий, благородный, возвышенный, с детской и нежной душой, доверчивый и правдивый, а другой, когда он выпьет вина, полная его противоположность: грубый, способный на все самое безобразное… Ясно, что это был недуг. Но никто не мог мне объяснить его" (Андреева-Бальмонт. Воспоминания. С. ).
Нина Петровская, познакомившаяся с Бальмонтом в начале 900-х гг., поставила диагноз его загадочной "болезни" очень просто: "Бальмонт страдает самым обыкновенным раздвоением личности. В нем словно два духа, две личности, два человека: поэт с улыбкой и душой ребенка, подобный Верлену, и рычащее безобразное чудовище" (Там же. С. 26).
Предпосылки этой раздвоенности существовали в нем и раньше, но только теперь они развились в полной мере. Бальмонт сознавал это за собой, но не стремился исправиться или исцелиться:
Возвращение к жизни, иль первый сознательный взгляд.
"Мистер Хайд или Джикиль?" Два голоса мне говорят.
Почему ж это "или"? – я их вопрошаю в ответ. –
Разве места обоим в душе зачарованной нет?
("Тройственность двух"; доктор Джикиль (Джекил) и его двойник-чудовище Хайд – герои повести Р. Стивенсона)
Это был творческий принцип, переросший в жизненный. Если Брюсов, провозглашая "полное слияние искусства с жизнью" и призывая поэтов "рассекать грудь жреческим ножом", незаметно перекладывал эту обязанность на других, то Бальмонт со всей искренностью человека, от природы чистого, бросался в "лирические бури", действительно переживая все, о чем писал. У Бальмонта не надо искать, что стоит за его лирическими ролями. Он – в каждой из своих ролей, в каждой "мимолетности", его стихи, это кадры, в которых застыла жизнь его души (может быть, не всегда совпадающая с внешним течением событий).
Осенью 1898 г. Бальмонт с женой вернулись в Россию. Сентябрь провели в Крыму, где в то же время находилась и Лохвицкая. Едва ли совпадение случайно. Но продолжения в духе "Дамы с собачкой" не последовало. Напротив – что касается поэтессы, то она за три года "любви и страданий" значительно повзрослела и уже ясно понимала, что никакого продолжения запретной любви в земной жизни быть не может, а поэтому – сочиняла красивое ее окончание в духе "Аннабель-Ли".
Мне снилось – мы с тобой дремали в саркофаге,
Внимая, как прибой о камни бьет волну.
И наши имена горели в чудной саге
Двумя звездами, слитыми в одну.
Над нами шли века, сменялись поколенья,
Нас вихри замели в горячие пески;
Но наши имена, свободные от тленья,
Звучали в гимнах страсти и тоски.
И мимо смерть прошла. Лишь блеск ее воскрылий
Мы видели сквозь сон, смежив глаза свои.
И наши имена, струя дыханье лилий,
Цвели в преданьях сказочной любви. ("В саркофаге")
Позднее Цветаева (в юности пережившая увлечение поэзией Лохвицкой) напишет Пастернаку почти то же самое: "Дай мне руку – на весь тот свет, // Здесь мои обе заняты". У "романа в стихах" намечалась "онегинская" концовка: "Я вас люблю – к чему лукавить? – // Но я другому отдана, я буду век ему верна". Но поставить точку на этом не удалось. Бальмонт не был ни Онегиным, ни Пушкиным. И эпоха была уже другая – опять-таки, выражаясь словами Цветаевой: "Где перед крепостью кисейной // Старинное благоговенье?", – и сам поэт сильно изменился даже по сравнению с самим собой, каким был в середине 90-х. Понятие уважения к чужому жизненному выбору было ему чуждо. Прежним осталось только желание "сделать счастливыми" всех – на свой лад. Любовь ему нужна была здесь и сейчас, во всей полноте, мысль о каком-то платоническом "союзе за гробом" приводила его в бешенство. Ответов на стихотворение "В саркофаге" он написал несколько, все образцы рубежа веков – в одном духе:
Под низкою крышкою гроба,
Забиты гвоздями,
Недвижно лежали мы оба,
С враждебными оба чертами.
Застывшие трупы, мы жили
Сознаньем проклятья,
Что вот и в могиле – в могиле! –
Мы в мерзостной позе объятья.
И дьявол смеялся надгробно,
Плитой погребальной?
"Эге, - говорил, - как удобно
Уродцам – в могиле двуспальной". ("Неразлучимые")
Осенью 1898 г. Лохвицкая с семьей переехала из Москвы в Петербург. Бальмонт с Екатериной Алексеевной тоже проводят этот сезон в Петербурге. Но, очевидно, желаемого поэт не добился. Постепенно любовь стала перерастать в ненависть – не без дружеского поощрения со стороны Брюсова. Но стихотворные обращения не прекращались, только это уже были не признания в любви, а угрозы. Если крепость не сдается, ее надо разрушить. Именно этим пафосом проникнут следующий сборник Бальмонта – "Горящие здания" (1900 г.): "Я хочу горящих зданий, // Я хочу кричащих бурь!". Или еще:
Быть может, предок мой был честным палачом,
Мне маки грезятся, согретые лучом,
Гвоздики алые и полные угрозы
Махрово-алчные, раскрывшиеся розы.
Я вижу лилии над зыбкою волной,
Окровавленные багряною луной,
Они, забыв свой цвет, безжизненно-усталый,
Мерцают сказочно окраской ярко-алой,
И с сладким ужасом, в застывшей тишине,
Как губы, тянутся и тянутся ко мне.
И кровь поет во мне… И в таинстве заклятья,
Мне шепчут призраки: "Скорее! К нам в объятья!
Целуй меня… Меня!… Скорей… меня… меня!…"
И губы жадные, на шабаш свой маня,
Лепечут страшные призывные признанья:
Нам все дозволено… Нам в мире нет изгнанья…
Мы всюду встретимся… Мы нужны для тебя…
Мы объясним тебе все бездны наслажденья,
Все тайны вечности и смерти и рожденья.
И кровь поет во мне. И в зыбком полусне
Те звуки с красками сливаются во мне.
И близость нового, и тайного чего-то,
Как пропасть горная, на склоне поворота,
Меня баюкает, и вкрадчиво зовет,
Туманом огненным окутав небосвод.
Мой разум чувствует, что мне при виде крови
Весь мир откроется, и все в нем будет внове,
Смеются маки мне, пронзенные лучом…
Ты слышишь, предок мой? Я буду палачом! ("Красный цвет")
Стихи эти – "среднее звено" в перекличке: они являются ответом на стихотворения Лохвицкой (в том числе, на приведенное выше "Моя душа, как лотос чистый…"), и она, в свою очередь, отвечает на них ("Красный цвет", "Отрава мира" <см. в антологии "Неугасимая лампада – Т.А.>). Конечно, их можно понимать и совершенно абстрактно, вне связи с лирикой Лохвицкой, и тем более – вне связи с биографией ее и Бальмонта. Именно так их и понимали современники – в Бальмонте все-таки видели человека вполне безобидного, его угрозы и воинственные позы не воспринимались всерьез. Некоторые, правда, – как, например, А.И. Урусов – ужаснулись: "Mania grandiosa, кровожадные гримасы!". Но большинство друзей поэта было в восторге от его нового стиля: в этом видели влияние Ницше, Бодлера, Оскара Уайльда – все новое, современное, европейское, и в то же время – созвучное общему настроению предреволюционных лет (не случайно "Горящие здания" одобрил Горький).
Разумеется, нельзя свести творческий поиск поэта к роману с женщиной, хотя сам Бальмонт в предисловии к "Горящим зданиям" именно так объясняет свое настроение: "Я был захвачен страстной волной". Но если все-таки принимать во внимание реальную взаимосвязь текстов, и общий контекст творчества обоих поэтов, нетрудно увидеть, что это не просто диалог двух людей, это столкновение двух позиций, не только личных – общественных (не случайно предметом "полемики" оказывается революционный красный цвет – цвет радости, страсти, освобождения и – пытки). Лохвицкая после некоторых колебаний сделала выбор человека XIX века: выбор долга, совести, ответственности перед Богом, Бальмонт сделал выбор XX века: "наиболее полное удовлетворение растущих потребностей". Именно с этой точки зрения их стихотворный поединок представляет огромный интерес. На чьей стороне симпатии – зависит от собственного выбора читателя. В начале XX века как "герой времени", несомненно, воспринимался Бальмонт; позиция Лохвицкой сочувствия не встретила: люди консервативных взглядов не видели разницы между ней и ее оппонентом ("скажи мне, кто твой друг…"), а "прогрессивная общественность" сама давно сделала "бальмонтовский" выбор. Поэтому читающая Россия влюблено внимала Бальмонту, Лохвицкую же объявили его неудачливой подражательницей.
"Россия была именно влюблена в Бальмонта. - свидетельствует Тэффи. – Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки: "Открой мне счастье, Закрой глаза..." Либеральный оратор вставлял в свою речь: "Сегодня сердце отдам лучу..."А ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-товарная, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме: "Я буду дерзок – я так хочу"" (Тэффи Н.А. Бальмонт. – в кн. Тэффи Н.А.: Проза. Стихи. Пьесы. Воспоминания. Статьи. Спб. 1999. С. 406). Стихотворение, которое цитировали либеральный оратор и телеграфист, носило красноречивое название "Хочу" и входило в состав посвященного Лохвицкой цикла "Зачарованный грот" из "вершинного" бальмонтовского сборника "Будем как солнце" (1903).
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
Из сочных гроздьев венки свивать,
Хочу упиться роскошным телом,
Хочу одежды с тебя сорвать
Хочу я зноя атласной груди,
Мы два желанья в одно сольем.
Уйдите, боги, уйдите, люди,
Мне сладко с нею побыть вдвоем.
Пусть завтра будет и мрак и холод,
Сегодня сердце отдам лучу.
Я буду счастлив, я буду молод,
Я буду дерзок – я так хочу.
В сущности, это был запоздалый ответ на ее "Вакхическую песню" (см. выше), и носи он подобное название, то и воспринимался бы как антологическое стихотворение. Но творческая – жизненная – позиция Бальмонта состояла не в том, чтобы писать антологические стихи о вакхантах и вакханках, а в том, чтобы превратить в вакханалию и свою жизнь, и всю современную русскую действительность. По отношению к Лохвицкой посвящение ей такого стиха было преступной бестактностью – особенно если учесть, что на момент выхода сборника они уже даже не общались. Одну из последних их встреч – около 1901 г. – описывает Тэффи – для нее это была первая встреча с поэтом: "Я познакомилась с ним у моей старшей сестры Маши (поэтессы Мирры Лохвицкой). Его имя уже гремело по всей Руси. От Архангельска до Астрахани, от Риги до Владивостока, вдоль и поперек читали, декламировали, пели и выли его стихи. – Si blonde, si gaie, si femme <такая блондинка, такая веселая, такая женственная – фр.>, – приветствовал он меня. – А вы si monsieur <такой месье>, – сказала сестра. Знакомство было кратковременным. Бальмонт, вероятно, неожиданно для самого себя, написал стихотворение, подрывающее монархические основы страны, и спешно выехал за границу" (Тэффи Н.А. Бальмонт. С. 409)
Тон личного общения поэтов совсем не похож на то, что они говорят в стихах. Вообще Тэффи пишет о Бальмонте и сестру упоминает вскользь – это неудивительно: сама она в те же годы сделала как раз "бальмонтовский" выбор (разошлась с мужем, оставила детей и начала литературную карьеру в Петербурге). Выбор стоил ей неврастении на всю оставшуюся жизнь, но – он был сделан.
Тэффи иронизирует по поводу спонтанности революционного радикализма Бальмонта, но на самом деле психологически его новое обращение к революции, сближение с Горьким, выступления на революционных митингах – все вплоть до выпуска запрещенной книги "Песни мстителя" (1907) – абсолютно мотивированно, потому что революция – это и есть та желанная вакханалия, к которой он стремится. Ему все равно, что крушить, – лишь бы крушить, – как "Светлой личности" из "Бесов" Достоевского и ее последователям:
…А народ, восстать готовый,
Из-под участи суровой,
От Смоленска до Ташкента
С нетерпеньем ждал студента.
Ждал его он поголовно,
Чтоб идти беспрекословно
Порешить вконец боярство,
Порешить совсем и царство,
Сделать общими именья
И предать навеки мщенью
Церкви, браки и семейство –
Мира старого злодейство!
(Достоевский Ф.М. "Бесы" Ч II, гл. 6 ("Петр Степанович в хлопотах"), III)
Надо сказать, что по художественности "революционные" стихи Бальмонта немногим лучше "Светлой личности" - это можно сказать и о стихотворении "Маленький султан", из-за которого в 1901 г. поэт подвергся высылке (даже со скидкой на иронию и реалии гипотетической Турции):
…Во имя вольности, и веры, и науки
Там как-то собрались ревнители идей.
Но, сильны волею разнузданных страстей,
На них нахлынули толпой башибузуки…
Стихотворение ходило по рукам в студенческой среде, его переписывали и заучивали наизусть.
Наблюдая стихотворную перекличку Бальмонта и Лохвицкой, и биографическую данность этого периода, нетрудно увидеть, что с обоими творится что-то неладное – с каждым по-своему. Лохвицкая все чаще болеет (у нее начинается сердечная болезнь), болезненное состояние сказывается и в поэзии: радостное настроение первых ее сборников сменяется все усиливающейся депрессией, чувством обреченности, общая, вполне христианская, тональность ее лирики то и дело перебивается мучительными кошмарами и странными "наваждениями". Как впоследствии в стихах Пастернака: "На меня направлен сумрак ночи". С болезненным постоянством продолжает она откликаться на новые стихи Бальмонта. Его натиску соответствуют ее мольбы, его торжеству – ее отчаяние, угрозам – ужас, а в ее кошмарах на разные лады повторяется то же ключевое выражение: "злые чары".
С музыкой и пением мчатся Вихри злые,
Мчат их кони быстрые, кони удалые, –
Пыль вздымают облаком, пляшут в поле чистом,
Наполняют темный лес гиканьем и свистом.
Разойдутся вольные – и пойдут забавы:
Солнце в тучи спрячется, наземь лягут травы.
А по степи стон стоит, волны веют в море!…
Сладко ли, могучие, веять на просторе?
Вдруг затихли грозные… Сердце, не дремли ты!
В тишине томительной злые чары скрыты.
Слышишь, струны звонкие дрогнули, играя:
"Оглянись, желанная! Оглянись, любая!..."
Будто колокольчики – плачет звон гитары,
В тонкие бубенчики манят злые чары.
Оглянуться хочется – но дрожат колени.
Все темнеет на небе. Все густеют тени.
И молитву краткую я прочла несмело,
Страшных слов заклятия вспомнить не успела,
Не успела, – глянула, обернулась… Что же?
Чуть качаясь, зыблется золотое ложе.
Алый полог шелковый, кисти парчевые,
На подушках вышиты птицы – как живые…
Перьями павлиньими веют опахала:
"Отдохни, желанная, если ты устала!".
Тихо нега сладкая сердце затомила.
Закурились в воздухе дымные кадила.
Рыщут струны звонкие, выпевают ясно:
"Не гляди, желанная, – ты во сне прекрасна!"
Не стерпела – глянула… Кровь захолодела!..
Волчьи зубы скалятся… когти режут тело!…
Отступись, чудовище!!.. Сгинуло – пропало.
Стонут Вихри Черные, – все им воли мало! ("Злые вихри", <1903>)
Нельзя не заметить, что стихотворение по-своему очень хорошо передает атмосферу предреволюционной эпохи и даже предрекает последствия: не устоишь перед соблазном "воли" – погибнешь. С самой поэтессой так и случилось.
Между тем, то, что происходит с Бальмонтом – едва ли не хуже. Во многом из того, что он пишет в этот период, акцентируется беснование, демоническое начало. Таково, например, стихотворении "Голос дьявола", в котором легко узнать продолжение спора с Лохвицкой <ср. ее стихотворение "Молитва о гибнущих" в антологии "Неугасимая лампада" – Т.А.>.
Я ненавижу всех святых, –
Они заботятся мучительно
О жалких помыслах своих,
Себя спасают исключительно.
За душу страшно им свою,
Им страшны пропасти мечтания,
И ядовитую змею
Они казнят без сострадания.
Мне ненавистен был бы рай
Среди теней с улыбкой кроткою,
Где вечный праздник, вечный май
Идет размеренной походкою.
Я не хотел бы жить в раю,
Казня находчивость змеиную,
От детских лет люблю змею
И ей любуюсь как картиною.
Я не хотел бы жить в раю,
Меж тупоумцев экстатических.
Я гибну, гибну – и пою,
Безумный демон снов лирических.
Это беснование имеет место не только в поэзии, оно переходит в жизнь. "Медные трубы" славы и купеческие связи подействовали на поэта разлагающе. Сблизившись с С.А. Поляковым – родственником жены – он получил в свое распоряжение весьма значительные средства, и начался разгул в худших традициях московского купечества. Чего стоит, хотя бы, эпизод, когда после бурных оргий в гостинице "Альпийская роза" утонченный создатель "лирики современной души", в состоянии тяжелого опьянения вырвался в вестибюль и в необъяснимом гневе принялся крушить статуи негров, украшавшие лестницу. Поляков тут же согласился заплатить за понесенный заведением ущерб. Где бы ни находился поэт, достаточно было послать Полякову записку: "Вышлите пятьсот", - и тот, вздохнув: "Слава Богу, не тысячу" - исполнял его просьбу.
Начались невероятные успехи поэта у женщин. Нина Петровская, тоже попавшая на какое-то время в зону его притяжения, но быстро из нее вышедшая под влиянием не менее мощных "полей" Брюсова, вспоминала: "Прежде всего, нужно было выбрать в поведении с ним определенный стиль и такового держаться. То есть или стать спутницей его "безумных ночей", бросив в эти чудовищные костры все свое существо, до здоровья включительно, или перейти в штат его "жен-мироносиц", смиренно следующих по пятам триумфальной колесницы, говорящих хором только о нем, дышащих только фимиамом его славы и бросивших даже свои очаги, возлюбленных и мужей для этой великой миссии. Или же оставалось холодно перейти на почву светского знакомства, то есть присутствовать в назначенные дни на пятичасовых чаях, которыми сам триумфатор тяготился безмерно и к которым он выходил настоящим "человеком в футляре" с хмурым, скучающим, а иногда и без маски совсем, с каким-то звериным лицом" (Петровская Н. Воспоминания. – Минувшее. СПб. – М. 1992. М. 39 – 40).
Взгляд извне может ошибаться. Но то, что пишет сам Бальмонт в письмах Брюсову, подтверждает свидетельства современников и внушает содрогание: по какому же лезвию ножа он ходил!
"15 февраля 1902 г. Да, я верю только в себя и в Вас. Я знаю, что мы останемся такими же, где бы мы ни были. Мы будем молодыми и неземными – годы. Десятки лет, века. Все другие, кроме нас двоих, так жалко делаются людьми при первой же возможности, и даже не дожидаясь ее, стареют, забывают блеск своих глаз и прежних слов своих. Мелкота. Дрянь. Сволочь". (Цит. по кн.: Литературное наследство. Т. 85. Валерий Брюсов и его корреспонденты. М., 1998. Кн. 1. С. 120).
"15 апреля 1902 г. Валерий, милый, пишите мне, не покидайте меня, я так мучаюсь. Если бы я был в силах рассказывать о власти Дьявола <сохранена орфография автора – Т.А.>, о ликующем ужасе, который я вношу в свою жизнь! Больше не хочу. Я играю с Безумием и Безумие играет со мной". (Там же. С. 127).
"22 марта. 1902 г. Снова смерть прошла мимо меня и даже не коснулась своей темной тенью. Поезд, на котором я уехал, сошел с рельсов, но из этого ничего не воспоследовало, кроме ужасов и воплей, в которых я не участвовал (Там же. С. 128).
"27 апреля 1902 г. …С искусственными эдемами я кончил, если не навсегда, то, во всяком случае, на много лет. Я уравновешен, силен и спокоен. (Там же. С.129).
"26 сентября. …По одному моему слову она <Дагни Кристенсен, норвежская поэтесса и переводчица – Т.А.> приехала ко мне из Норвегии в Париж. И вот часами мы лежим слабые, изнеможенные, беспомощные…" (Там же. С. 141).
"23 декабря 1902 г. …Потом я встал и дошел до бульвара Распайль, где Елена отперла мне свою комнату, и я лежал у нее без мысли, без слов почти, и несколько холодных поцелуев не таили в себе страсти. Сестра, сестра. Ведь она воистину сестра" (Там же. С. 146).
"26.7.03. …В Петербург приезжала Елена. Я виделся с ней, но сбежал в публичный дом. Мне нравятся публичные дома. Потом я валялся на полу, в припадке истерического упрямства. Потом я снова сбежал в иной храм шабаша, где многие девы пели мне песни, а Елена успела уехать в Киев. <…> За мной приехала Е<катерина> <Алексеевна> и увезла меня, совершенно обезумевшего, в Меррекюль, где несколько дней и ночей я был в аду кошмаров и снов наяву, таких, что мои глаза пугали глядящих. Какой однако я систематический органчик. Правильно разыгрываю мелодии. Теперь я сижу на веточке и говорю "чирик-чирик". Как берегут меня боги. Быть может, для примера. Готов служить". (Там же. С 151).
Бальмонт описывает то, что в его семье называлось "отпадениями" - проявления своей "болезни". Бедная Екатерина Алексеевна всю жизнь была уверена, что после них он ничего не помнит. Может быть, так и было, – но в таком случае Брюсов владел каким-то тайным ключом к оборотной стороне его личности. "Елена", упоминаемая в письмах, - будущая третья жена поэта. Но чтобы было понятно, о чем идет речь, нужно вернуться к внешней событийной канве его жизни.
Было бы большой несправедливостью по отношению к Бальмонту свести всю его жизнь к пьяной вакханалии. Это было, но было и другое, о чем, в частности, вспоминал Б.К. Зайцев, познакомившийся с поэтом и его семьей в Москве, в 1902 г. "Жил он тогда еще вместе с женою своей, Екатериной Алексеевной, женщиной изящной, прохладной и благородной, высококультурной и не без властности. <…> Бальмонт при всей разбросанности своей, бурности и склонности к эксцессам, находился еще в верных, любящих и здоровых руках и дома вел жизнь даже просто трудовую: кроме собственных стихов, много переводил – Шелли, Эдгара По. По утрам упорно сидел за письменным столом. Вечерами иногда сбегал и пропадал где-то с литературными своими друзьями из "Весов"" (Зайцев Б.К. Далекое. – Зайцев Б.К. Собр. Соч. в 5 тт. Т. 6 (доп.) С. 184).
Опять-таки было бы неверно приписывать рабочую организованность поэта исключительно Екатерине Алексеевне. Бальмонт сам всю жизнь, несмотря ни на какие "отпадения", был великим тружеником; помимо всего перечисленного – постоянно изучал все новые и новые языки – знал их более десяти. Начало века – период его погружения в испанскую культуру. Даже внешне культивировал в себе сходство с испанским идальго. Зайцев, кстати, дает и прекрасную портретную зарисовку поэта: "Слегка рыжеватый, с живыми быстрыми глазами, высоко поднятой головой, высокие прямые воротнички (de l’ epoque), бородка клинушком, вид боевой (портрет Серова отлично его передает). Нечто задорное, готовое всегда вскипеть, ответить резкостью или восторженно. Если с птицами сравнивать, то это великолепный шантеклэр <петух, букв. – "певец света" – фр.>, приветствующий день, свет, жизнь ("Я в этот мир пришел, чтобы видеть солнце…") (Там же. С. 183).
Получив запрет на проживание в столичных городах, Бальмонт стал чаще бывать за границей. Сначала он уехал туда с Екатериной Алексеевной и маленькой дочкой Ниной, "Ниникой", как ее звали в семье, родившейся в декабре 1900 г. Уследить за всеми его перемещениями довольно сложно. Варшава, Париж, Оксфорд, поездки в Испанию. В Париже он сблизился с молодым поэтом Максимилианом Волошиным, в котором обрел настоящего друга на долгие годы.
В Париже Бальмонт читал лекции. После одной из них к нему подошла молодая девушка, Елена Константиновна Цветковская (1880 – 1943), студентка математического факультета Сорбонны и страстная поклонница его поэзии. На фотографиях той поры она выглядит совсем девочкой – с испуганными, чистыми глазами. Не сильная характером, она всем существом вовлеклась в водоворот "безумств" поэта, каждое его слово звучало для нее как глас Божий. Бальмонт не испытывал к ней страсти (судя по тому, что он сам пишет Брюсову), но вскоре Елена стала ему необходима, только с ней он мог говорить обо всем, она одна готова была бросаться во все его бездны. Естественно, Екатерину Алексеевну ее постоянное присутствие не радовало. Постепенно сферы влияния разделились, Бальмонт жил с семьей, то уезжал с Еленой. Так, в 1905 г. они вместе отправились в Мексику, где провели три месяца. Не прекращалась и его "дьяволиада". Из Мексики он прислал Брюсову следующее письмо: "Да будут прокляты Завоеватели, не щадящие камня. Мне не жаль изуродованных тел, мне не жаль убитых. Но видеть мерзкий христианский собор на месте древнего храма, где молились Солнцу, но знать, что он стоит на зарытых в землю памятниках таинственного искусства. О, трижды, семью семьдесят раз мерзавцы европейцы! Роя канавы для удаления нечистот, в поганых улицах находят обломки скульптурного мира. Так нашли на улице св. Терезы гигантскую голову мексиканского Люцифера, бога Утренней звезды и Вечерней звезды. Глядя на нее, нельзя не молиться" (Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. С. 159).
В июле 1905 г. Бальмонт вернулся в Россию. Лето провел с семьей на берегу Финского залива, в Эстонии, где писал книгу "Фейные сказки" – немного переслащенные, но обаятельные детские стихи для четырехлетней Ниники. Вернувшись осенью в Москву, с головой окунулся в революционную стихию – участвовал в митингах, произносил зажигательные речи. Обо всем этом подробно рассказывает в воспоминаниях Е.А. Андреева. Но она ни слова не говорит о том, как отреагировал Бальмонт на многих тогда поразившее известие о смерти Мирры Лохвицкой. Эта смерть, которой предшествовала мучительная сердечная болезнь, логически вытекала из последних стихов поэтессы, но казалась внезапной. "Умерла она рано, как-то загадочно, - писала хорошо знавшая ее писательница И. Гриневская, - Как последствие нарушенного равновесия ее духа. Так говорили". На похороны Бальмонт не приехал. В том, что пишет он сам, представлен полный спектр "мимолетностей" - от искренней печали до равнодушия и даже – кощунственной насмешки. "Лохвицкая – красивый романс" - пишет он Брюсову (тут же характеризует других поэтов: "Блок – маленький чиновник от просвещенной лирики", "Вячеслав Иванов – медоточивый дистиллятор", "Балтрушайтис – какой-то после дождичка в четверг"). Побывав в Петербурге, где останавливался на "башне" у Вячеслава Иванова, и, возможно, посетив могилу бывшей возлюбленной, прочувствованно вздыхает:
О, какая тоска, что в предсмертной тиши
Я не слышал дыханья певучей души,
Что я не был с тобой, что я не был с тобой,
Что одна ты ушла в океан голубой…
И тут же начинает писать книгу под названием "Злые чары" - самую темную и страшную из всех своих созданий. Среди всяческой дьявольщины в ней – естественно, без посвящений, – содержится эпитафия, адресат которой, тем не менее, легко угадывается по аналогии с названием цикла "Зачарованный грот", посвященного Лохвицкой за два года до того:
Тесовый гроб, суровый грот смертельных окончаний,
В пространстве узких тесных стен восторг былых лобзаний.
Тяжелый дух, цветы, цветы, и отцветанье тела,
Застылость чувственных красот, в которых жизнь пропела.
Безгласность губ, замкнутость глаз, недвижность ног уставших,
Но знавших пляску, быстрый бег, касанье ласки знавших.
Тесовый гроб, твой ценный клад еще прекрасен ныне,
Не сразу гаснет смелый дух померкнувших в пустыне.
Но тесный грот, твой мертвый клад в ужасность превратиться.
Чу, шорох. Вот. Безглазый взгляд. Чу, кто-то шевелится.
Мысль о том, чтобы самому лечь в тот же "саркофаг" была ему отвратительна.
В декабре того же года Бальмонт уехал за границу – в России ему оставаться было, якобы, опасно.
III. Восхождение из бездны
"Злые чары" были крайней точкой падения поэта в бездну. Вся последующая жизнь была медленным, трудным восхождением. Но это восхождение было предопределено: все-таки светлое начало было в нем сильнее.
Будучи "влюблена в Бальмонта", читающая Россия, возможно, не отдавала себе отчета, что так влекло к нему. "Злые чары" владели тогда многими умами, но все-таки неприкрытое зло никого не привлекало. В Бальмонте видели, прежде всего, светлую сторону, темную – старались не замечать. Об этом вспоминал Б.К. Зайцев: "Бальмонт, хотя был крайний индивидуалист, все же совсем другого склада <чем Брюсов – Т.А.>. Тоже. Конечно, самопреклонение, отсутствие чувства Бога и малости своей пред Ним, однако солнечность некая в нем жила, свет и природная музыкальность. Пусть он ею злоупотреблял – рядом с подземельем Брюсова это порыв, увлечение и самозабвение, под знаком "солнечного луча". Бальмонта тех дней можно было считать язычником, но светопоклонником (Брюсов прямо говорил: "Но последний царь вселенной. Сумрак, сумрак – за меня!") Бальмонт был наряден, пестр, не по-русски шантеклер, но были в нем и настоящие русские черты, в его душе, и сам он бывал трогателен (в хорошие минуты)" (Зайцев Б.К. Серебряный век. Из воспоминаний и размышлений. – Собр. Соч. Т. 2. С. 471).
Что "светопоклонник" "не мог не молиться" Люциферу, он свидетельствовал сам <см. выше>. Но все же даже в годы беснований и "отпадений" в нем оставалось немало светлого, и даже сама тьма казалась светом – в это и влюблялись.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце
И синий кругозор.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце
И выси гор.
Я в этот мир пришел, чтобы видеть Море
И пышный цвет долин.
Я заключил миры в едином взоре.
Я властелин.
Я победил холодное забвенье
Создав мечту мою.
Я каждый миг исполнен откровенья,
Всегда пою.
Мою мечту страданья пробудили,
Но я любим за то,
Кто равен мне в моей певучей силе?
Никто, никто.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце,
А если день погас,
Я буду петь… Я буду петь о Солнце
В предсмертный час. (1903)
В рассказе "Улица святого Николая" Зайцев, вспоминая Арбат начала века, как непременную достопримечательность в каждый из периодов упоминает "поэта золотовласого" - Бальмонта, и "поэта бирюзоглазого" - Андрея Белого. Вот первые годы века: "Поэт золотовласый, чуть прихрамывая, припадая на одну ногу, в черной шляпе художнической, бежит по тротуару, приветствуя весну и милых женщин". Вот, в годы революции "поэт златоволосый не сражается, но на словах громит, анафематствует жандармов, губернатора, властей – заочно и в лицо". Проходит немного времени и вот – "поэт золотовласый улетел в Париж изгнанником – за резкости на троне" (Зайцев Б.К. Собр. Соч. Т. 2. С. 319 – 322).
"Злые чары" сразу по выходе (в 1906 г.) цензура запретила и изъяла – они были переизданы лет десять спустя. Но в следующих сборниках Бальмонта, который появлялись в период его дореволюционного "изгнания" читатели уже не находили того света, который привлекал к нему раньше. К тому же, Брюсов авторитетно говорил о конце Бальмонта. И постепенно стало утверждаться мнение, что стихи "золотовласого поэта" мало чем отличаются от пародий, в изобилии на них писавшихся. Вот, например, пародия А. Измайлова, не менее популярная, чем стихи самого Бальмонта:
Я вижу Толедо,
Я вижу Мадрид,
О, белая Леда! Твой блеск и победа
Различным сияньем горит…
К. Бальмонт. "Испанский цветок"
Я плавал по Нилу,
Я видел Ирбит.
Верзилу Вавилу бревном придавило,
Вавила у виллы лежит.
Мне сладко блеск копий
И шлемов следить.
Слуга мой Прокопий про копи, про опий,
Про кофий любил говорить.
Вознес свою длань я
В небесную высь.
Немые желанья пойми, о Маланья! –
Не лань я, не вепрь и не рысь!
О, щель Термопилы,
О, Леда, о, рок!
В перила вперила свой взор Неонилла,
Мандрилла же рыла песок.
Действительно, многое из того, что поэт писал в эти годы, напоминает эту пародию (хотя специалистам-филологам стихи, подобные "Испанскому цветку", могут быть интересны как сокровищница различных мифологических и фольклорных образов, они не так поверхностны, как кажется на первый взгляд). Но все же Бальмонт явно переживал не только творческий упадок – некий душевный срыв. Его дружба с Брюсовым окончательно разбилась. По переписке этот перелом прослеживается в 1906 – 1907 гг. Но с концом этой дружбы стали слабеть и "злые чары", хотя последствия их тяготели над поэтом до конца его жизни.
Семейная его жизнь окончательно запуталась. В декабре 1907 года у Е.К. Цветковской родилась дочь, которую назвали Миррой – в память Лохвицкой, на стихи которой он продолжал откликаться и после ее смерти. Появление ребенка окончательно привязало Бальмонта к Елене Константиновне. Он не хотел уходить и от Екатерины Алексеевны, и, похоже, охотно устроил бы для своих жен подобие гарема, но Екатерина Алексеевна была категорически против. В 1909 г. Бальмонт совершил новую попытку самоубийства: снова выбросился из окна, – и снова уцелел.
В отличие от Екатерины Алексеевны, Елена Константиновна была житейски беспомощна и никак не могла организовать быт. Она считала своим долгом всюду следовать за Бальмонтом: очевидцы вспоминали, как она, бросив дома ребенка, уходила за мужем куда-нибудь в кабак и не могла его оттуда вывести в течение суток. При такой жизни не мудрено, что к сорока годам она выглядела уже старухой. Дочь Мирра росла очень нервной и нередко удивляла окружающих своими странностями. Тэффи в воспоминаниях приводит такой случай: "Как-то в детстве разделась она голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было ее оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь, и позвали доктора. Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил: "Вы, очевидно, ее мать?" – "Да" – Еще внимательнее на Бальмонта. – "А вы отец?" – "М-м-м-да". – Доктор развел руками. – "Ну так чего же вы от нее хотите?"" (Тэффи Н.А. Бальмонт. С. 412).
Тем не менее было бы неверно думать, что в эти годы Бальмонт вел жизнь опустившегося алкоголика. Он по-прежнему много читал и переводил, много ездил, и в 1912 г. совершил почти что кругосветное путешествие: обогнув Африку вдоль западного побережья, добрался до Океании, а оттуда через Индию и Суэцкий канал вернулся в Европу. Путешествие, несомненно, обогатило Бальмонта впечатлениями, но не сказалось принципиально на его стиле.
В 1913 г. в связи с амнистией, приуроченной к 300-летию царствующей династии, Бальмонт вернулся в Россию. Встречали его восторженно, хотя эта восторженность была в значительной мере данью прошлому – за семь лет отсутствия "золотовласого поэта" появились новые кумиры. В те годы у писателей обычным явлением были турне по России. Несколько таких турне совершил и Бальмонт. В одну из поездок он посетил Грузию, в другую – города Севера России, Поволжье, Сибирь. Сопоставив заморскую экзотику с реалиями родной страны, Бальмонт сделал выбор в пользу России. Впечатления от увиденного во время этих российских турне явились ресурсом последнего, эмигрантского периода творчества поэта.
В 1917 г. выходит сборник "Сонеты солнца, меда и луны". В нем предстает уже новый Бальмонт – в нем еще много претенциозности, но все-таки больше душевной уравновешенности, которая гармонически вливается в совершенную форму сонета, а главное – видно, что поэт уже не рвется в бездны – он нащупывает путь к Богу.
Умей творить из самых крох,
Иначе для чего же ты кудесник?
Среди людей ты Божества наместник,
Так помни, чтоб в словах твоих был Бог…
Отношение Бальмонта к революции было типичным для творческой интеллигенции: восторг перед Февралем и разочарование после Октября. Первые годы после революции Бальмонт жил в Москве. "И теперь узнал поэт золотовласый, что есть печка дымная, что есть работа в одной комнате с женой и дочкой, что есть пуд картошки мерзлой, на себе тащимой с Курского вокзала. Но все так же, не теряя жизненности, силы и веселья, пробегает он по правой стороне Арбата, ловя взоры девушек" (Зайцев Б.К. Улица святого Николая. С. 327). В эти годы он очень сблизился и подружился с Мариной Цветаевой. Не родственные друг другу в творческом отношении, они нашли чисто человеческий контакт. "Мне всегда так радостно с ней быть, когда жизнь притиснет особенно немилосердно. – писал Бальмонт, вспоминая эти годы. – Мы шутим, смеемся, читаем друг другу стихи. И хотя мы совсем не влюблены друг в друга, вряд ли многие влюбленные бывают так нежны и внимательны друг к другу при встречах" (Бальмонт К. Где мой дом? – Автобиографическая проза. С. 375).
Жить, тем не менее, было очень тяжело. Единственный "плюс" этих лет – поэту было не до "отпадений". Но у Елены Константиновны началась чахотка, врачи говорили, что она не выживет. Мирра тоже болела и слабела. Так что отъезд Бальмонта за границу был мотивирован совсем не политически. Политика его в этот период не занимала. Уже в эмиграции он вспоминал случай, как его вызвали в ЧК. Дама-следователь спросила: "К какой политической партии вы принадлежите?" – "Поэт" – ответил Бальмонт. Уезжая, он надеялся вернуться. Но вскоре стало ясно, что это невозможно – он так навсегда и остался во Франции.
Провожали его из Москвы несколько верных друзей: Зайцев, Цветаева, Балтрушайтис, а еще – молодой поэт-имажинист Александр Кусиков. Последними словами, которые Бальмонт крикнул Кусикову, уже стоя на грузовике, были: "С Брюсовым не дружите!" А Цветаеву просил: "Передайте Брюсову, что я ему не кланяюсь". Цветаева не стала исполнять этой просьбы.
Незадолго до отбытия Бальмонта за границу в его первой семье произошло знаменательное событие: дочь Нина, едва достигнув восемнадцати лет, вышла замуж за художника Льва Александровича Бруни. Родители были недовольны ранним браком – хотя и так получилось, что молодые ждали свадьбы около двух лет: первый раз Ниника заговорила о замужестве, когда ей было шестнадцать. Удивительным образом, юная девушка оказалась духовно и житейски мудрее своих "продвинутых" родителей. Брак оказался исключительно счастливым. Л.А. Бруни был духовным чадом оптинского старца Нектария, в чада к старцу попала и Нина. Вся их последующая жизнь была подвигом хранения веры и "малой церкви" - семьи. Несомненно, и молитвы близких, и молитвы преподобного Нектария способствовали духовному выздоровлению Бальмонта. Этой связи не было преград – притом, что, покинув Россию Бальмонт навсегда простился и с Ниной, и с Екатериной Алексеевной.
Конечно, во многом он до конца жизни оставался верен себе. Зайцев не случайно отмечает, как характерную черту, что он все еще "ловит взоры девушек". В эмиграции завязался последний большой его роман с княжной Дагмар Шаховской, которая родила ему еще двоих детей: сына Георгия и дочь Светлану. Бальмонт был с ней в постоянной переписке, сообщал все подробности своей жизни. Из писем видно, что свою странную семью он воспринимал едино: три жены, каждая из которых по-своему любима, дети, ("сестрички" и "братик"), еще один член семьи – "Нюша", Анна Николаевна Иванова (1877 – 1939), племянница Е.А. Андреевой, женщина кроткая, тихая, самоотверженная, которой поэт был когда-то кратковременно увлечен, и которая на всю жизнь осталась в двусмысленной роли "мироносицы" при нем и при его семье.
С ним по-прежнему случались "отпадения" – проще сказать, иногда он напивался и терял контроль над собой. Журналист А. Седых, познакомившийся с Бальмонтом только в эмиграции, вспоминал, как один раз они сидели за бокалом вина в отеле "Лютеция". "Бальмонт потягивал вино из своего бокала, быстро хмелел и все читал стихи, – я любил слушать его певучий, какой-то носовой голос. Буфетный лакей, томившийся без дела или желавший поскорее освободить столик, подошел без приглашения и положил на скатерть счет. И здесь я увидел страшного Бальмонта. Он побелел, поднялся во весь рост, бешено сверкнул глазами и, подняв бокал с вином, не сказав ни единого слова, разбил его о голову лакея" (Седых А. Далекие, близкие. М., 1995. С. 85).
"Бальмонт ушел из мира живых давно, за десять лет до своей физической смерти. – писал А. Седых. – Он страдал душевной болезнью, о нем забыли, и мало кто знал, как борется со смертью непокорный дух Поэта, как мучительна и страшна была его десятилетняя агония" (Там же. С. 80).
В эмиграции Бальмонт жил в бедности, граничившей с нищетой. Первое время он мог еще переписываться с родными в России, со временем переписка прекратилась – для остававшихся на родине это было опасно. Материальная стабильность – хотя бы относительная – окончательно рухнула с неудачным замужеством дочери Мирры. Ни достатка, ни лада в ее семье не было, но один за другим появлялись дети, содержать которых не находилось средств.
Долгое время считалось, что как поэт Бальмонт умер где-то на излете своего "звездного десятилетия", и эмиграция не прибавила ничего нового к сказанному им. С этим нельзя согласиться. Именно в эмиграции, в нужде, болезнях, лишениях, неизбывной тоске по России явился новый Бальмонт – замечательный русский поэт, до сих пор не оцененный по достоинству.
…Слава жизни. Есть прорывы злого,
Долгие страницы слепоты.
Но нельзя отречься от родного,
Светишь мне, Россия, только ты. ("Примиренье")
В эмиграции он создал немало по-настоящему проникновенных стихов о России.
Здесь гулкий Париж и повторны погудки,
Хотя и на новый, но ведомый лад.
А там на черте бочагов – незабудки,
И в чаще – давнишний алкаемый клад.
Здесь вихри и рокоты слова и славы,
Но душами правит летучая мышь.
Там в пряном цветенье болотные травы,
Безбрежное поле, бездонная тишь.
Здесь в близком и в точном – расчисленный разум,
Чуть глянут провалы, он шепчет: "Засыпь".
Там стебли дурмана с их ядом и сглазом,
И стонет в болотах зловещая выпь.
Здесь вежливо-холодны к бесу и Богу,
И путь по земным направляют звездам.
Молю Тебя, Вышний, построй мне дорогу,
Чтоб быть мне хоть мертвым в желаемом "там". ("Здесь и там")
И хотя "прорывы злого" и "долгие страницы слепоты" преследовали его до конца, он уже совсем по-другому оценивал свой путь, свое место в жизни. И, как Пер Гюнт, растративший душевные силы на тщетные поиски себя, обращался к своей "Сольвейг".
Чую, сердце так много любило,
Это сердце терзалось так много,
Что и в нем умаляется сила
И не знаю, дойду ли до Бога.
Мне одно с полнотой не безвестно,
Что до Черного нет мне дороги,
Мне и в юности было с ним тесно,
И в степях размышлял я о Боге.
Гайдамак необузданной мысли,
Я метался по дикому полю,
И в лазури лампады нависли,
В безрассудную глянули долю.
До какой бы ни мчался я грани
И в какое б ни ринулся место,
Мне Звезда засвечалась в тумане,
Весь я помнил, что видит Невеста.
Отшумели, как в сказке, погони,
Больше нет мне вспененного бега.
Где мои распаленные кони?
У какого далекого брега?
По желанным пройду ли я странам?
Под пророческим буду ли древом?
По моим задремавшим курганам
Только ветер летает с напевом.
И вращенье созвездий небесных
Подтверждает с небесного ската,
Что в скитаньях моих повсеместных
Лишь к Одной я желаю возврата. ("Одной")
Вопрос о том, кто эта "Единственная", остается неразрешимым. С одной стороны, письма Бальмонта к Екатерине Алексеевне дают основания предположить, что это она. С другой – в поздних стихотворениях вновь явственно всплывают образы поэзии Мирры Лохвицкой. Так, в одном из них воспевается союз влюбленных, дремлющих в саркофаге – тот, о котором когда-то мечтала поэтесса, и само стихотворение написано любимым размером их переклички:
Сквозь зелень сосен, на красной крыше
Желтеет нежно закатный свет.
И глухо-глуше, и тихо-тише
Доходят звуки минувших лет.
Все ближе-ближе и все яснее
Я слышу шепот родных теней.
За синим морем цветет лилея,
За дальней далью я буду с ней.
Совсем погаснуть, чтоб нам быть вместе,
Совсем увянуть, как свет зари.
Хочу я к Белой моей Невесте,
Мой час закатный, скорей сгори.
Но вот восходит звезда морская,
Маяк вечерних, маяк ночных.
Я сплю – так чутко. И ты – живая,
И я, весь белый, с тобою тих. ("Белый луч")
Нельзя с уверенностью сказать, была ли эта туманная мистика любви до конца понятна самому поэту. Может быть, как "Единственная" мыслилась сама Россия, может быть Смерть, – однозначного ответа на этот вопрос дать нельзя. Но разница между тремя стихотворениями на одну тему – можно сказать, даже четырьмя: "Аннабель Ли" – "Неразлучимые" – "Тесовый гроб…" – "Белый луч" – ясно показывает траекторию падения и восхождения из бездны.
Еще знаменательнее другое. "Безумный демон снов лирических", "светопоклонник" и "язычник" со временем стал находить отраду в Церкви.
Душе одна в беде есть радость – Церковь!
Легко вздохнуть пришедшим с ношей грусти,
Синеет ладан, в сердце смотрят свечи,
Иконы, гулы звонов, свет и сумрак,
И радостно сияет Матерь Божья,
Когда поют "Воистину воскресе!"
(Цит. по кн. Куприяновский П.В., Молчанова Н.А. Поэт Константин Бальмонт. С. 415).
Душевная болезнь, которой поэт страдал в конце жизни, сама по себе была суровой карой, посланной во искупление множества прегрешений. Давние "игры с Безумием" не прошли даром. Известно, что душевнобольной человек, даже если кончает с собой в помрачении сознания, не несет за это ответа и не подлежит осуждению. Тем удивительнее, что Бальмонту в этом состоянии была дарована христианская кончина.
В заключение приведем отрывок из воспоминаний Б.К. Зайцева – слово современника все же авторитетнее, чем домыслы потомков. "Он горестно угасал, – вспоминал Зайцев, – и скончался в 1942 г. под Парижем в местечке Noisy-le-Grand, в бедности и заброшенности, после долгого пребывания в клинике, откуда вышел уже полуживым. Но вот черта: этот, казалось бы, язычески поклонявшийся жизни, утехам ее и блескам человек, исповедуясь перед кончиной, произвел на священника глубокое впечатление искренностью и силой покаяния – считал себя неисправимым грешником, которого нельзя простить. <…> Все христианство, все Евангелие как раз говорит, что ко грешникам, которые последними, недостойными себя считают, особо милостив Господь.
Верю, твердо надеюсь, что так же милостив будет Он и к усопшему поэту русскому Константину Бальмонту" (Зайцев Б.К. Далекое. Собр. Соч. в 5-ти тт. Т. 6 (доп.). С. 188).
Список литературы
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru/