<< Пред.           стр. 46 (из 54)           След. >>

Список литературы по разделу

 либо содержаний налагаются на бессознательное, или же попытки
 дискурсивно выразить почву опыта, смысл бытия, жизненный горизонт
 всего нашего познания. Именно здесь структурализм и феноменология
 с их несхожими структурами обретают общее пространство,
 определяющее их общее место.
  Наконец, последняя, самая важная, быть может, самая
 неожиданная компенсация за низведение языка к объекту -- это
 появление литературы -- литературы как таковой. Конечно, уже
 начиная с Данте или даже Гомера в западном мире существовала
 форма языка, которую мы теперь называем "литературой". Но само
 слово это появилось много позже, поскольку лишь сравнительно
 недавно в нашей литературе произошло обособление того
 специфического языка, истинное проявление которого состоит в том,
 чтобы быть "литературным". Именно в начале XIX века -- в то
 время, когда язык, как бы погружался в свою объективную толщу и
 позволял знанию пронизывать себя насквозь, -- он одновременно
 восстанавливал самое себя в друго области и в другой
 самостоятельной форме -- едва доступной, сосредоточенной на
 загадке своего происхождения, всецело соотнесенной с чистым актом
 письма. Литература бросает вызов своей родной сестре --
 филологии: она приводит язык от грамматики к чистой речевой
 способности, где и сталкивается с диким и властным бытием слов.
 От протеста романтиков против сковывающего этикета дискурсии и до
 открытия бессильной мощи слова у Малларме хорошо видно, какой
 была в XIX веке функция литературы по отношению к современному
 способу бытия языка. На фоне этого основного соотношения
 остальное является следствием: литература все более и более
 отличает себя от дискурсии мыслей и замыкается своей глубинной
 самозамкнутости. Она отделяется от всех тех ценностей, которые
 могли в классический век приводить ее в движение (вкус,
 удовольствие, естественность, правда), и порождает в своем
 собственном пространстве все то, что может обеспечить их игровое
 отрицание (неприличное, безобразное, невозможное); она порывает с
 каким-либо определением "жанров" как форм, прилаженных к порядку
 представлений, и становится простым проявлением языка, который
 знает лишь один закон -- утверждать вопреки всем другим типам
 дискурсии свое непреклонное существование. Таким образом, ей
 остается лишь замкнуться в вечном возврате к самой себе, словно
 все содержание ее речи сводится лишь к высказыванию своей
 собственной формы; она обращается к самой себе как к пишущей
 субъективности или же пытается воссоздать в самом порождающем ее
 движении сущность всей литературы; итак, все нити ведут к
 неуловимой, неповторимой, мгновенной, зато абсолютно всеобщей
 точке -- к простому акту письма. В тот самый момент, когда язык
 как развернутая речь становится объектом познания, он тут же
 появляется вновь в прямо противоположном качестве: как
 безмолвное, бережное нанесение слова на белизну бумаги, где оно
 не может иметь ни звучания, ни собеседника, где ему не о чем
 говорить, кроме как о себе самом, нечего делать, кроме как сиять
 светом собственного бытия.
 _
 
 
  Глава IX
  Человек и его двойники
  1. Возврат языка
  Теперь с возникновением литературы, с возрождением
 практики толкования текстов и заботой о формализации, с
 установлением филологии, короче -- с повторным появлением языка
 в его многообразном изобилии, порядок классической мысли может
 в дальнейшем разрушиться. С этого времени он входит, для
 любого последующего взгляда, в область тени. Кроме того,
 пожалуй, следовало бы говорить не столько о темноте, сколько
 об обманчивом, мнимо очевидном свете, который более скрывает,
 нежели выявляет: в самом деле, нам кажется, что мы знаем о
 классическом знании все, если понимаем, что оно является
 рационалистическим, что оно начиная с Галилея и Декарта
 предоставляет безусловную привилегию Механике, что оно
 предполагает всеобщую упорядоченность природы, что оно
 допускает возможность анализа, достаточно глубокого, чтобы
 открыть первоначала и первоэлементы, но что оно уже
 предчувствует (и благодаря, и вопреки всемпонятиям разума)
 движением жизни, толщу истории, непокорный беспорядок природы.
 Однако видеть в классическом мышлении лишь эти признаки --
 значит не понимать его фундаментальную диспозицию; значит
 полностью пренебрегать отношением между всеми этими
 проявлениями и тем, что делало их возможными. Но тогда каким
 же образом (если не посредством тщательного и
 неторопливого анализа) можно воссоздать сложное отношение
 представлений, тождеств, порядков, слов, природных существ,
 желаний и интересов, начиная с того момента, когда вся обширная
 сеть классического порядка разрушилась, когда в основу
 производства легли сами потребности, когда живые существа
 сложились в соответствии сосновными функциями жизни, когда
 слова отяжелели от своей материальной истории -- короче, с того
 самого момента, когда тождества представления перестали
 выявлять, без недоговоренностии умолчаний, порядок существ?
 Вся система сеток, которая налагалась в ходе анализа на
 последовательность представлений (тонкий временной ряд,
 развертывавшийся в умах людей) для того, чтобы ее поколебать,
 остановить, развернуть и распределить в виде неменяющейся
 таблицы, все эти хитросплетения, создаваемые словамии
 дискурсией, признаками и классификациями, эквивалентности
 и обменом, оказались ныне отвергнутыми столь решительно, что
 труднодаже восстановить, как эта система вообще могла
 функционировать. Последним "куском", который был отброшен (и
 исчезновением которого навсегда отдалило от нас классическое
 мышление), оказалась как раз первая из этих сеток: дискурсия,
 которая обеспечивала изначальное, самопроизвольное, наивное
 развертывание представлений в таблице. С того дня, как
 дискурсия перестала существовать и функционировать внутри
 представления как его первое упорядочение, классическое
 мышление разом перестало быть нам непосредственно доступным.
 Порог между классической и новой эпохой (или, иначе
 говоря, между нашей предысторией и тем, что пока еще является
 для нас современностью) был окончательно преодолен, когда слова
 перестали пересекаться с представлениями и непосредственно
 распределять поклеткам таблицы познание вещей. В начале XIX
 века слова вновь обнаружили свою древнюю, загадочную плотность;
 правда, отнюдь нес тем, чтобы восстановить кривую мироздания,
 на которой располагались они в эпоху Ренессанса, и не для того,
 чтобы смешаться с вещами в круговой системе знаков. Оторванный
 от представления, язык существует с тех пор и вплоть до
 нашего времени -- и вплоть до нас еще -- лишь в разбросанных
 формах: для филологов слова представляют в качестве объектов,
 созданных и оставленных историей; для формализаторов язык
 должен отбросить свое конкретное содержание и выявить лишь
 повсеместно значимые формы дискурсии; для интерпретаторов слова
 становятся текстом, который надо взломать, чтобы смог
 обнаружиться полностью скрытый за ними смысл; наконец, язык
 возникает как нечто самодостаточное в акте письма, которы й
 обозначает лишь себя самого. Эта раздробленность предполагает
 для языка если и не преимущества, топо крайней мере иную
 судьбу, чем для труда или жизни. Когда картина естественной
 истории распалась, живые существа не рассеялись, но, напротив,
 по-новому сгруппировались -- вокруг жизни и ее загадки; когда
 исчез анализ богатства, всеэкономические процессы
 перегруппировались вокруг производства итого, что делало его
 возможным; наоборот, когда рассеялосьединство всеобщей
 грамматики -- дискурсия, тогда язык выявился вразнообразии
 способов своего бытия, единство которых, несомненно, не могло
 быть восстановлено. Быть может, именно по этой
 причине философская рефлексия так долго держалась поодаль от
 языка. В товремя как она неустанно устремляла в направлении
 жизни и труда свой поиск объекта, концептуальных моделей, своей
 реальной иглубинной почвы, она уделяла языку лишь попутное
 внимание; здесь речь шла главным образом об устранении тех
 помех, которые онамогла встретить в языке; например, нужно было
 освободить слова отих отчуждения в безмолвных содержаниях или
 же придать языку больше гибкости и внутренней текучести, чтобы,
 освобожденный от пространственности разума, он мог передать
 движение жизни в ее собственной длительности. Непосредственно
 и самостоятельно язык вернулся в поле мысли лишь в конце XIX
 века. Можно даже было бы cказать, что в XX веке, если бы не
 было Ницше-филолога (а он и вэтой области был столь мудрым,
 знал так много, писал такие хорошие книги), который первым
 подошел к философской задаче глубинного размышлений о языке. И
 вот теперь в том самом философско-филологическом пространстве,
 которое открыл для нас Ницше, внезапно появляется язык во всем
 своем загадочном многообразии, которым надо было овладеть.
 Тогда появляются в качестве проектов (быть может,бредовых, но
 кто скажет это сразу же?) темы всеобщей формализации всякой
 речи или целостного истолкования мира, которое было бы вто же
 время его полной демистификацией, или общей теории знаков; или
 еще тема (исторически она возникла, несомненно, раньше других)
 неустанного преобразования, полного вмещений всей человеческой
 речи в одно-единственное слово, всех книг -- в одну страницу,
 всего мира -- в одну книгу. Великая цель, которой посвятил
 себя вплоть до конца жизни Малларме, и поныне властвуетнад
 нами; ненавязчиво напоминая о себе, она сопутствует всем нашим
 сегодняшним усилиям свести раздробленное бытие языка к
 жесткому, быть может недостижимому, единству. Попытка
 Малларме замкнуть всякую возможную речь в хрупкую плоть слова,
 в эту вполне материальную тонкую чернильную линию, проведенную
 на бумаге, отвечает, по сути, на вопрос, который Ницше
 предписывал философии. Для Ницше речь шла не о том, кто
 обозначается или,точнее, кто говорит, коль скоро словом
 Agathos<$F(греч.) --хороший. -- Прим. перев.> люди обозначают
 самих себя, а словом Deilos<$F(греч.) -- плохой. -- Прим.
 перев.> -- других людей<$FNietzsch. Genealogie de la morale, I,
 # 5.>. Потому что именно здесь, в том, кто держит речь и, еще
 глубже, владеет словом, -- именно здесь сосредоточивается весь
 язык. На этот ницшеанский вопрос -- кто говорит? -- Малларме
 отвечает вновь и вновь, что это говорит само слово в его
 одиночестве, в его хрупкой трепетности, в его небытии -- не
 смысл слова, но его загадочное и непрочное бытие. В то время
 как Ницше, который отстаивал до конца свой вопрос о том, кто
 говорит, вторгается, наконец, вовнутрь этого вопрошания, чтобы
 дать ему самообоснование, говорящего и вопрошающего субъекта
 ("Сечеловек!"), -- Малларме языка, соглашаясь остаться в нем
 простым исполнителем чистого обряда. Книги, в которой речь
 складывалась бы сама собой. Вполне может быть, что все вопросы,
 которые действительно возбуждают наше любопытство (Что такое
 язык? Чтотакое знак? Говорит ли все то, что безмолвствует в
 мире, в наших жестах, во всей загадочной символике нашего
 поведения, в наших снах и наших болезнях, -- говорит ли все это
 и на каком языке, сообразно какой грамматике? Все ли способно к
 означению (если нет, то что именно?) и для кого, и по каким
 правилам? Каково отношение между языком и бытием, и точно ли к
 бытию непрестанно обращается язык -- по крайней мере тот,
 который поистине говорит? И что такое тот язык, который ничего
 не говорит, никогда неумолкает и называется "литературой"?), --
 вполне может быть, что все эти вопросы возникают ныне в этом
 все еще зияющем разрывемежду вопросом Ницше и ответом Малларме.
 Мы уже знаем, откуда возникают все эти вопросы. Они
 стали возможными в силу того, что в начале XIX века, после
 того, как речь с ее законом отдалилась от представления, бытие
 языка оказалось как бы расчлененным. Однако эти вопросы
 стали неизбежными, когда у Ницше и Малларме мысль вынуждена
 былавернуться к самому языку, к его неповторимому трудному
 бытию. Вся любознательность нашей мысли вмещается теперь в
 вопрос: что такое язык? Как охватить его и выявить его
 собственную суть и полноту? В известном смысле этот вопрос
 приходит на смену тем вопросам, которые в XIX веке касались
 жизни или труда. Однако характерэтого исследования и всех
 вопрос, которые его разнообразят, пока еще не вполне ясен.
 Можно ли здесь предчувствовать рождение, начало нового дня,
 который едва возвещает о себе первым лучом света, но позволяет
 уже догадываться, что мысль (та самая мысль, которая говорит
 уже тысячелетия, не ведая ни того, что она говорит, ни того,
 что вообще значит говорить) Уже близка к тому,чтобы уловить
 самое себя во всей своей целостности и вновь озариться молнией
 бытия. Не это ли подготовил Ницше, когда внутри своего
 собственного языка он убил разом человека и бога и темсамым
 возвестил одновременно с Возвратом многообразный и обновленный
 свет новых богов? Не пора ли просто-напросто признать, что все
 эти вопросы о языке являются лишь продолжениеми завершением
 того события, осуществление и первые последствия которого
 археология относит к концу XVIII века? раздробление языка,
 совпавшее по времени с его превращением в объект филологии,
 по-видимому, является лишь позже всего выявившимся(поскольку
 самым скрытым и самым глубоким) следствием
 разрываклассического порядка; пытаясь преодолеть этот разрыв и
 выявитьязык в его целостности, мы лишь довершаем то, что
 произошло донас и помимо нас в конце XVIII века. Каким,
 однако, могло бы бытьэто завершение? Является ли само это
 стремление восстановитьпотерянную целостность языка
 завершением мысли XIX века, или жеоно предполагает формы, с
 нею уже несовместимые? Ведьраздробленность языка связана по
 сути дела с тем археологическимсобытием, которое можно
 обозначить как исчезновение Дискурсии.Обретение вновь в едином
 пространстве великой игры языка могло быравно
 свидетельствовать и о решительном повороте к совершенноновой
 форме мысли и о замыкании на себе самом модуса
 знания,унаследованного от предшествующего века. Верно, что на
 эти вопросы я не могу ни сам ответить, нивыбрать подходящий
 ответ из двух возможных. Я даже не надеюськогда-нибудь на них
 ответить или найти основания для выбора. Но,во всяком случае,
 теперь я знаю, почему, вслед за другими, я могуставить перед
 собой эти вопросы, более того, не могу не ставитьих. И лишь
 простаки удивятся тому, что я лучше понял это изКювье, Боппа
 или Рикардо, нежели из Канта или Гегеля. 2. Королевское место
 На всех этих недоумениях, на всех этих вопросах без
 ответаследовало бы, конечно, остановиться подробнее: здесь
 обозначилсяконец дискурсии и, быть может, начало труда.
 Прежде, однако,нужно сказать еще несколько слов. Оправдать эти
 слова трудно,поскольку здесь приходится вводить в последний
 момент стеатральным эффектом некий персонаж, который пока еще
 не участвовал в великой классической игре представлений. Игра
 эталучше всего выявляет главные свои закономерности в
 картине Веласкеса "Менины" , где представление представлено во
 всех своих моментах: художник, палитра, обширная темная изнанка
 полотна, развешенные по стенам картины, осматривающие их
 зрители, для которых в свою очередь зрителями являемся мы;
 наконец, в центре,в самом средоточии представления, ближе всего
 к его сути --зеркало, которое показывает, что же, собственно,
 представлено,однако лишь в виде отражения -- столь отдаленного,
 стольуглубленного в ирреальное пространство, столь чуждого
 всемотвернувшимся от него взглядам, что оно становится лишь
 зыбкимудвоением представления. Все линии на картине, и
 особенно телинии, которые исходят из этого центрального
 отражения, указываютна тот объект, который представлен, но
 который отсутствует. Этоодновременно и объект -- поскольку
 именно его художник,представленный на картине, собирается
 воспроизвести на своем полотне, -- субъект -- поскольку именно
 он и находится перед глазами художника, представляющего самого
 себя в своем произведении, поскольку глаза всех изображенных на
 картине людей повернуты именно к этому месту, где, по
 видимости, должен находиться король, а в действительности
 находится художник; поскольку, наконец, настоящим хозяином
 этого двусмысленного места, где художник и монарх то и дело
 мгновенно меняются местами, является не кто иной, как зритель,
 взгляд которого и преобразует картину в объект, в чистое
 представление этого столь существенного отсутствия. Однако
 отсутствие это не есть просто пустота, пробел (разве что лишь
 для дискурсии, столь усердно расчленяющей картину): ведь
 картина постоянно чем-то заполнена, иэто на самом деле так,
 судя по внимательному взгляду представленного на картине
 художника, по почтительному поведению изображенных персонажей,
 по самому наличию большого полотна, видимого с изнанки, по
 нашему взгляду на нас самих, для кого существует эта картина,
 пришедшая к нам из прошлого.
 
  В классическом мышлении тот, для кого существует
 представление, тот, кто в нем себя представляет, признавая себя
 образом или отражением, тот, кто воссоединяет все пересекающиеся
 нити "представления в картине", -- именно он всегда оказывается
 отсутствующим. Вплоть до конца XVIII века человек не существовал.
 Не существовал, как не существовали ни сила жизни, ни
 плодотворность труда, ни историческая толща языка. Человек -- это
 недавнее создание, которое творец всякого знания изготовил своими
 собственными руками не более двухсот лет назад; правда, он так
 быстро состарился, что легко вообразить, будто многие тысячелетия
 он лишь ожидал во в=мраке момента озарения, когда наконец он был
 бы познан. Можно было бы, конечно, сказать, что и всеобщая
 грамматика, и естественная история, и анализ богатства были в
 известном смысле способами познания человека, однако оговорки тут
 необходимы. Верно, что естественные науки рассматривали человека
 как род или как вид: свидетельство тому -- спор о расах в XVIII
 веке. Со своей стороны и грамматика с экономией использовали

<< Пред.           стр. 46 (из 54)           След. >>

Список литературы по разделу