<< Пред. стр. 4 (из 4) След. >>
Вообще Бахтин - это рождение клиники из духа музыки. Каждая сигара чем-то напоминает Черчилля, гиря - мошонку, а трамвайная перебранка - Бахтина. Как остроумно заметил один московский философ, Бахтин - это русские идеи на немецком бензине. И на Достоевском он сжег его немало.Сформировавшийся в 1920-х годах и вошедший в обиход только в 1960-е, Бахтин за экспроприацию чужого слова. Текст для него - не слово, а преодоление его. И то, что одному кажется блаженным наследством, другому мерещится чужим и опасным господством. У текста как бы всегда нарушена ортопедия. Никогда не прямохождение и уверенность слова, но оглядка и реакция на другое говорение. Борьба с навязанными авторитетами оборачивается страхом собственной неполноценности и неподлинности.
Бахтин был абсолютно глух к поэзии. Равнодушен к Пушкину, совсем не понимал Толстого и очень специфически понял Достоевского. Бахтинский герой не может самоопределиться - не определившись относительно другого ("Другой - это спасение" - в противоположность сартровскому: "Ад - это другой..." и с устным добавлением Подороги: "...Который смотрит на тебя с ненавистью!"). Как ни странно, диалог - гордыня царьградского покорения и подчинения чужого голоса, который скорее враг (а его надо знать!) и опасный сосед (псевдохристианская риторика оправдания его существования делу не поможет!). "Он" ограничивает, осуждает, скандалит меня, и мы глубочайшим образом не доверяем друг другу. Нам не восполнить друг друга, не договориться, не дознаться истины. Мы, как герои мандельштамовской прозы: "Ходят два еврея, неразлучные двое - один вопрошающий, другой отвечающий, и один все спрашивает, все спрашивает, а другой все крутит, все крутит, и никак им не разойтись". Смех - мой адекватный ответ Ему, а карнавальная толпа, убивающая друг друга в амбивалентном смехе - единственная форма сосуществования. Такая вот соборность и такое одиночество идеолога диалога.
Бахтин - анархист и несомненный мистик, противящийся любой объективации, любому овеществлению героя, как будто забывая, что сам этот неопределяемый в терминах другого персонаж существует в конструкции объективированного и расчерченного романного пространства. Его теория - скрытая философия жизни в мясорубке языка.
Первое и второе лицо не могут служить условием литературного высказывания. Литература начинается там и тогда, когда в нас рождается некое третье лицо, лишающее нас силы и самоуверенности говорить "Я". Как говорил Ломоносов, музы - не девки, которых завсегда изнасильничать можно, они кого хотят - того и любят. Отыскивая себя в другом "Я", в "другом" или его во мне, я обращаюсь к аксиоме общности. Но "другой" дан тебе в мышлении, только когда либо уже стал тобой, перестав быть "другим", либо ты уже стал им, перестав быть собой. Здесь не обойтись без предпосылки о некоем другом начале - "третьем". "Третье" - это то, чем ты не можешь стать ни при каких условиях, и что не может стать тобой и, следовательно, другим. Непревзойденным гением этого "третьего" был Толстой, вспомнить хотя бы нечеловеческой рукой выведенную метафизику смертей, казалось бы, самого монологического его романа - "Война и мир". Полифония несколько напоминает сумасшедший дом, где все бесконечно говорят и никак не могут договориться. Диалог - вечный двигатель непонимания, машина, которую невозможно отключить. Он шизофреничен - две сущности, две структуры, которые в принципе не могут объединиться. Не удивительно, что бахтинская лингвомания не распространяется на одну вещь, которая готова похоронить всю его систему - на Имя. А с Именем не поспоришь.
Кант называл мир индивидом. Это несомненное следствие его определения: "Сознание есть нечто, что существует в одном экземпляре". Нет многих сознаний. То, что нам представляется множественностью сознаний, диалогичностью, интерсубъективностью и т.д., - вторичные структуры, возможные в лоне того, что есть одноединственность, данность в одном экземпляре. Одно сознание. Ведь совершенно очевидно, что понимание нельзя разделить между мной и вами. Если понимаем друг друга - значит это едино (и было всегда, а если не понимали - то уже никогда не поймем и не договоримся). Есть некая согласованность существования мыслящих существ, которая является условием акта понимания. Все это - квазифилософские вопросы: как нам понять другого? как проникнуть в его мир? как согласовать наше состояние с состоянием другого - непроницаемой для меня монады? Разве мое состояние понимания, если вы меня поняли, сменяется вашим состоянием понимания? Разве между ними есть какая-то последовательность? Разве между ними можно вставить что-нибудь? Очевидно нет. Непрерывное поле, одно сознание. Ваш акт понимания не последует моему, не сменяется им и уж тем более им не причиняется. Здесь вообще нечего коммуницировать, а если можно - оно не обладает признаком сознания.
Ни одна истина не рождается по-бахтински. Как сказал бы Декарт, - нет оснований - они не разрешимы на уровне языка. Известно, что Декарт, участвуя в знаменитом диспуте, взялся доказать, что все можно доказать. Взяв тезис А, Декарт доказал его справедливость. Но взяв противоположный ему тезис В, он доказал и его справедливость. По его мысли, можно доказать все, что угодно, если нет основания. Что значит "все" и что значит "основание"? Во-первых, в языке есть все, потому что он безразличен к содержанию. Более того, в языке могут происходить события, источником которых будет он сам. Под основанием же Декарт разумел не какое-нибудь натуральное основание и конечный объект (первичную субстанцию). Основание - некое невербальное бытие, деятельная плоть мысли, которая отличается от собственного описания в языке.
В мемуарах Надежды Мандельштам утверждается, что в 20-х годах люди рассказывали, но никто не разговаривал. То есть люди представали как механические языковые автоматы. И Бахтин человек своего времени. Делез писал в "Критике и клинике": "...Великая книга - это всегда изнанка другой книги, которая пишется в душе, молчанием и кровью". Такого Бахтину никогда не понять.
Но вернемся к цитате. Мы уже сказали, что она разрывает линейность повествования. Знаменитый фильм К.Т. Дрейера "Вампир" (1932) начинается с того, что герой, Дэвид Грей, является в странную гостиницу, расположенную на берегу реки. Затем мы видим необычную вывеску этой гостиницы - ангела с крыльями, который держит в одной руке ветвь, а в другой - венок. Грей снимает номер и ложится спать. Перед его засыпанием снова возникает крупный план гостиничной вывески, затем в комнату героя входит владелец близлежащего замка и вручает ему книгу о вампирах. Вывеска, вклинившаяся в повествование, - цитата. Ветвь в руке ангела ассоциируется с золотой ветвью из "Энеиды" Вергилия. Она была необходима Энею, чтобы пересечь Стикс, погрузиться в царство теней и живым вернуться назад (в фильме - погружение в смерть в качестве приобщения к тайному знанию). Прозерпина, по Вергилию, велит приносить ей этот прекрасный дар, ибо без заветной ветви не проникнуть в потаенные недра земли. Но почему ветвь (и венок) держит ангел с большими крыльями? И почему он на вывеске? Проведя ночь, Грей покидает гостиницу и уже не возвращается туда больше. Он ведь с таким же успехом мог и в замок напроситься на ночлег. Странная вывеска, по мнению Михаила Ямпольского, цитирует сонет Бодлера "Смерть бедняков", где тоже возникает образ гостиницы смерти (М.Б. Ямпольский. Нить Тиресия. Интертекстуальность и кинематограф. М., 1993, с. 65-66). В переводе Эллиса:
Смерть - ты гостиница, что нам сдана заране,
Где всех усталых ждет и ложе и обед!
Ты - Ангел: чудный дар экстазов, сновидений
Ты в магнетических перстах ко всем несешь.
В оригинале первая строка звучит иначе: "Это знаменитая гостиница, вписанная в книгу", что объясняет появление мистической книги именно в гостинице. Бодлер описывает смерть и как гостиницу, и как ангела, несущего сновидения. Ангел на вывеске гостиницы смерти появляется в момент погружения героя в сон. Майкл Риффатерр связывает бодлеровский сонет со стихотворением Жана Кокто "Лицевая и оборотная сторона" (1922). Здесь также фигурирует образ гостиницы смерти и мистической книги (главный образ фильма Дрейера). Встречается у Кокто и вывеска на гостинице смерти: "Дело в том, смерть, что ваша гостиница не имеет никакой вывески (enseigne), / А я хотел бы издали увидеть прекрасного лебедя (cygne), истекающего кровью (qui saigne) / И поющего, покуда у него выкручивают шею..."
Вывеска (enseigne) созвучна глаголу "истекать кровью" (saigner), а лебедь (cygne) - слову "знак" (signe). То есть только истекающий кровью знак объявляет судьбу. Пророческий смысл вывески на гостинице смерти, заключенный в знаке крови, открывается в теме вампиризма и крови у Дрейера.
Один из моих собственных знаков такого рода - киносеминар в апреле 1987 года, который организовывали в Тарту Михаил Ямпольский и Юрий Цивьян. Зал бурно отреагировал на сходство Лотмана с доктором в дрейеровском "Вампире". Едва кончился просмотр, Лотман подбегает к двум своим внучкам: "Ну, как, смешно было?" - "Нет, немножко страшно..." Сын Лотмана спрашивает: "Ну, теперь вы поняли - кто ваш дедушка?" Юрий Михайлович на него зашикал. "На самом деле я этот фильм для Зары Григорьевны привез", - сказал Цивьян. (З.Г. Минц - жена Лотмана.)
Я предлагаю взглянуть на цитату совершенно иным образом. И это не еще одна теория интертекстуальности, а философская критика всякой теории интертекстуальности. Ну, разумеется, цитата есть кусок чужого текста в своем. И если по содержанию она несомненно отсылает к предшествующему тексту, то формально она никуда не отсылает. Она есть некое событие в самом тексте. Nichts ist drinnen, nichts ist draussen: Denn was innen, das ist aussen. Что считать единицей цитаты? Слово? Высказывание? Его часть? В отношениях тютчевского и мандельштамовского "Silentium" вообще нельзя понять, что там цитируется. И таких случаев большинство. Цитата - всегда рикошет. То есть в результирующем тексте всегда смещение, косвенное употребление и сдвиг значений. А может ли цитатой быть рифма? А размер? Нет никаких причин считать цитатой одну часть текста и не считать другую. К тому же, отсылая в интертекстуальном анализе к другому тексту, предшествующему или сосуществующему, мы этим и ограничиваемся в понимании того, что происходит на самом деле (мы говорим: "Это из Байрона..." или "Набоковская аллюзия на стихотворение Баратынского..."), а это чистейший редукционизм. И потом мы наивно исходим из того, что по авторской воле ее может не быть, а цитата - это то, чего не может не быть (необходимость, неотвратимость цитаты в литературе есть вернейшее свидетельство абсолютной свободы самого литературного бытия!). И то, что в конечном счете цитируется, должно восприниматься в последовательности его самого, а не в последовательности причины. В цитате речь идет не о содержании, которое поддается ментальному развитию, а о существовании самой цитаты. И делу не поможешь оговорками типа: Набоков переосмысляет Баратынского; в новом контексте появляются новые значения и т. д. В цитате - не повтор или наращение значений, а что-то совершенно другое, и именно - происходит как действие, как акт. Гете в письме Цельтеру от 14 октября 1816 года: "Если ты прочтешь эту книжицу ["Метаморфоз растений"] в спокойное время, то принимай ее символически и представляй себе всегда какое-нибудь живое существо, которое, постепенно развиваясь, образует себя из самого себя". Цитата - живое событие текста, образующего себя из самого себя.
Цитата не на другой текст указывает, а на способ бытия этого текста. Она для нас в традиционном описании - всегда какая-то аллюзия, реминисценция, ассоциация. Скажем, запах сырости у Пруста ассоциируется с "женщиной в розовом", потом с Альбертиной и т. д. Или: цветы, испытанные в Бальбеке, позволяют потом воспринимать и переживать цветы, увиденные в Париже. Но здесь нет никаких ассоциаций. Ассоциировать некому. У нас нет субъекта, который мог бы ассоциировать. Ведь ассоциируем мы актами понимания и сравнения. Должен быть кто-то, кто сравнивает запах уборной с комнатой "женщины в розовом" или цветы в Бальбеке с цветами в Париже. Нет этого субъекта, а есть некое бессубъектное сознание. И то, что нам кажется ассоциациями, есть испытания, реальные события, где одно событие вложено в другое.
Отношение чужого текста и своего подобно отношению пьесы и ее сценической постановки, реализации. Мы выполняем голосом и телом, а не просто повторяем на подмостках то, что сказано в тексте пьесы. Дело совсем не в том, что один текст отсылает к реальности, а другой (цитатный - в широком смысле этого слова) - к другому тексту, к предшествующей литературе. Цитата - не повтор, не эхо, не отсылка куда-то. Цитата - момент существования литературы, которое возможно только в режиме выполнения некоторого содержания, а не идиотского повтора. И это выполнение мысли имеет особое свойство: оно отлично от содержания этих же мыслей как виртуальных содержаний, или невыполненных, нереализованных содержаний. "Жест - корень словесного дерева", - говорил Андрей Белый. Есть пьеса, ее играют на сцене. И есть какие-то значения, смыслы, события, которые неповторимо и уникально существуют только в момент реализации этого на сцене. По Гумилеву, текст подобен человеческому телу. Этим телом и исполняются цитаты. Текст отличается от языка тем, что смысл его не существует в самом языке, а продуцируется текстом же и его осмыслением.
Распознавая что-то как цитату, мы удваиваем происходящее. В каком качестве? Что прибавляется? Какой-то формальный элемент, потому что содержательным образом не прибавляется ничего. Элемент именно формы, неотчуждаемый от существования литературы как таковой. Цитируемое слово выдавливает себя. Куда? Мы говорим: в метаязыковую область. Оно слово слова, вернее - слово самого себя. Это слово, которое утверждается в своем бытии. Акт речи, отменяющий речь, и есть мысль. Таким образом, цитата, обращена не от себя, как в постмодернистском дискурсе, а принципиально на себя. Цитата как результат заботы о точности авторского кода. Розанов говорил: "Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя" (II, 239). Вот это чувство родного для себя и важно в цитатности.
Одной своей стороной цитата обращена к бесконечности литературного существования, а другой - к бесконечности творящего "я", постулируемого бытием сущностного присутствия. Находясь в зависимости от творения, автор, по мысли Бланшо, сполна принадлежит одиночеству того, что выражается словом "быть" - словом, которое язык таит в себе, скрывая его, или же являет, исчезая в безмолвной пустоте сочинения. Именно поэтому Мандельштам и утверждал: "Существовать - высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия, и когда ему говорят о действительности, он только горько усмехается, потому что знает бесконечно более убедительную действительность искусства. Зрелище математика, не задумываясь возводящего в квадрат какое-нибудь десятизначное число, наполняет нас некоторым удивлением. Но слишком часто мы упускаем из виду, что поэт возводит явление в десятизначную степень, и скромная внешность произведения искусства нередко обманывает нас относительно чудовищно-уплотненной реальности, которой оно обладает. Эта реальность в поэзии - слово как таковое".
Литература утверждает и цитатой подтверждает свое существование. Это утверждение и есть бытие. Бытие не является объектом утверждения, тем более началом, предполагающим себя, дающимся как прибавка к тому, что утверждается. Это утверждение литературой себя не есть власть бытия. Наоборот, само утверждение есть бытие во всей своей мощи. Бытие и небытие здесь будут только абстракциями выражения и утверждения и отрицания как качеств. Теоретики сходятся на том, что интертекстуальность отрицает, стирает репрезентацию, и текст теперь непредставительным образом задает какое-то нереферентное содержание. Но можем ли мы в таком случае утверждать, что текст - лишь один из вариантов в парадигме, имманентной сознанию? И что знак, замещая референт, свидетельствует не столько о нем, сколько о врожденной способности человека к обозначению? Отнюдь нет.
Обращенность на себя происходит на определенном основании. Каком? В языке есть все, потому что он безразличен к содержанию. Более того, в языке могут происходить события, источником которых будет сам язык. Но текст не рождается из текста; слово, даже многократно цитированное, не рождается из слова. Источник и основание иные. Основание - не натурального свойства, это не конечный объект и любая натуральная первичная субстанция. Основание - некое невербальное бытие, деятельная плоть мысли, которая отличается от собственного описания в языке. Есть ось невербальных деятельных состояний, которая выявляется только постулатом cogito ergo sum. Когда это есть, нельзя отыграться цитатой, спрятаться за нее, она на этой оси. Единственное, что как раз связано с истиной, достижимо только из себя и на себе. Когитальное бытие, или невербальное существование. Ведь мы сначала имеем дело не с именем и не со знанием, а с бытием и небытием. Прежде имени и знания - да и нет, утверждение и отрицание, которые звучат в говорящем молчании до всякой речи, не столько суждения, сколько рискованные поступки принятия или непринятия человеческим существом того, что есть или чего нет. Не готовая человеческая личность совершает акты утверждения и отрицания, а в необратимом поступке принятия и непринятия бытия и небытия человек осуществляется в своем существе. Он начинается с поступка. Он, говоря да или нет целому, и есть прежде всего такой поступок.
+++
<< Пред. стр. 4 (из 4) След. >>