<< Пред. стр. 3 (из 4) След. >>
"Уж я его знаю, зверя", - говорит герой повести "Казаки" Льва Толстого - дядя Ерошка. Эти слова - эпиграф ко всем произведениям старого язычника Толстого. Но почему зверь? "В зверином лике весел человек..." - писал Вяч. Иванов. Откуда такая влюбленность в животное начало? Почему так хороша темная звериная душа? Зачем поэту "звериной силы речь" (Набоков)?К примеру - бодлеровские кошки. Кошки - настоящая мания Бодлера. Ими изобилуют его стихи, как собаками - картины Веронезе. Поэт обожал этих таинственных животных, чье любимое положение - вытянутая поза сфинксов, прямо передавших им свои тайны. Готье говорил, что кошки как будто угадывают идею, нисходящую из мозга на кончик пера. Днем они - чистый порядок, покой и гортанное ритмическое журчание, но у них есть и ночная, каббалистическая сторона с фосфорическим блеском глаз и сатаническим мяуканием смерти. "Бодлер и сам был сладострастной, ластящейся кошкой с бархатными манерами и таинственной походкой, полной сил в своей нежной гибкости; вперяющей в вещи и людей свой взор волнующего блеска, свободный, непринужденный, который трудно выдержать, но который не носит и тени вероломства, всегда верно привязанный к тому, кому однажды отдана ее свободная симпатия" (Т. Готье. Шарль Бодлер. СПб., б.г., с. 33).
Знание зверя связано... со смертью. У нас нет непосредственного опыта этого дела. Мы всегда отвращены от смерти, загорожены собственной конечностью, человечностью, то есть - собой. Получить доступ к этой стороне нашего существования (а смерть и есть другая сторона нашей жизни), значит обрести свободу, которая не знает пределов (а такая свобода есть свойство формы мира). Разумом мы ускользаем от настоящего, оказываясь всецело во власти представлений. Мы - напротив вещей, и никогда среди них. В "Дунских элегиях" Рильке:
Mit allen Augen sieht die Kreature
Offene. Nur unsre Augen sind
wie umgekehrt
[Всеми глазами создание видит
Простор. Только наши глаза,
как будто вывернуты внутрь.]
Простор - вот чего взыскует Рильке. Простор - не пустошь, пробегаемая сторонним взглядом вдоль и поперек, и не отрешенное пространство, заполненное непрозрачными предметами, загораживающими друг друга. Есть такой анекдот о Ленине (анекдот в смысле Пушкина и Вяземского, а не в смысле Чапаева, то есть реальный случай). Владимир Ильич прогуливается где-то в швейцарских Альпах в самом приятном обществе. Все любуются картиной горного заката. Какая-то дама не выдерживает и обращается к будущему вождю мирового пролетариата: "Владимир Ильич, смотрите - как красиво!.." А Ленин, глядя вдаль, тихо и ненавистно говорит: "Сволочи!" "Кто?", - изумляется дама. А Ленин отвечает: "Меньшевики!" Строго говоря, он, еще не начиная революцию, проиграл ее уже здесь. Вот такая вот непрозрачность горизонта, фанатичная слепота и музыка во льду. Для Рильке же - это открытость, откровенность, проницаемость. Всеми глазами. До вылезания из орбит.
Заглянуть в вещь незаинтересованным взглядом почти невозможно. Первое феноменологическое правило: что это, а не как называется. Теории устаревают едва ли не раньше, чем придумываются. Поэтому правило второе: не придумывай теорий, просто пропускай смыслы, как чернозем влагу. Лотман любил шутку: "Возьмем ситуацию - баран перед новыми воротами. Ситуация меняется - животное дезориентировано". Простейший
феноменологический трюк. Показываешь луковицу и спрашиваешь: "Что это?" Ответ: "Луковица". Ты: "Нет, я спрашиваю что это, а не как называется?" - "Ну, это такое круглое, горькое..." Говорят, Бальмонта притащили на какую-то безобразную тусовку, он глянул и поморщился: "Я такой нежный, зачем вы мне все это показываете?" Я, конечно, не такой нежный, но смущен не менее. Разумеется, лук надо жарить. Конечно, нормальный человек скажет: "Это лук. Так и называется". Но мы не о нормальных вещах говорим. Слово "лук" к самому луку никакого отношения не имеет. Это вопрос договоренности и чистой конвенции. Можно его чесноком называть, если условимся. Без языка мы шагу ступить не можем. Но слово, заменяя реальный предмет, некоторым образом скрывает, закрывает, топит предмет. Адам, давая вещам имена, в каком-то смысле отбирает бытие. Мы перестаем видеть. Сказал "лук", и вроде все ясно. А философ скажет: "Да все ли? Что ты видишь?" - "Ну, овощ такой, жарить можно, готовить с ним то-то и то-то..." - "Нет, я не спрашиваю для чего он, это, так сказать, функциональная, инструментальная сторона дела. Что ты видишь? Что это само по себе? В его явленной, феноменальной сути". И вконец обалдевший нормальный человек начнет растаскивать сияющую, крепкую, золотистую луковицу на разрозненные и несводимые воедино качества и свойства - "круглая", "твердая", "горькая". И ты понимаешь, что от луковицы остались только рожки да ножки. Предмет исчез, растворился в глупых качествах, родовых понятиях типа "овощ" и т.д. И ты понимаешь, что схватить предмет в его конкретной сущности безумно трудно. А ведь мы так мыслим не только о луковицах, но и о людях. Но все дело в том, что нет никаких вещей, обладающих устойчивыми свойствами и качествами, фактов и событий "в себе", только ждущих, чтобы быть познанными отделенным от них субъектом. Таким субъектом, который преспокойно наблюдает их и непротиворечиво описывает. Нет ничего готового к эпистомологическому употреблению. Нужно превратить их в феномены во времени и понимании. Феномен в смысле существования, а не представления или понятия. Литература и есть такая органическая машина для схватывания феноменальной стороны дела.
Das Offene - неологизм Рильке. Это слово, выражающее изначальную природную имманентность и нечто в высшей степени нечеловеческое. По-русски это можно перевести как "открытое", "открытость", но по сути Das Offene - субстантивированное прилагательное, и Открытое здесь (говоря логически) - не предикат, а чистый предельный субъект, не имеющий никакой предметности. Открытое - полная лишенность и простота. Надо видеть всеми глазами, всей зрячей плотью - и то, что впереди, и то, что позади. Животное, цветок, камень - суть открытость совершенно бессознательно, и поэтому в них как высший дар - неописуемая свобода. Человек же мыслит замкнуто на себя, вывернув глаза внутрь, и он весь закупорен представлениями, он, как Раскольников - в ужасном петербургском углу собственного существования. Не то в мире зверя. "Животное, - пишет Бланшо, - там, куда оно смотрит, и его взгляд не отражает его и не отражает вещь, но открывает его на нее. Иная сторона, которую Рильке также называет "чистое отношение", - это чистота отношения, факт существования в этом отношении, вне себя, в самой вещи, а не в ее репрезентации. Смерть в этом смысле будет эквивалентна тому, что было названо интенциональностью. Благодаря смерти "мы смотрим вовне открытым взглядом (un grand regard) животного". Смерть выворачивает глаза, и это выворачивание - иная сторона, а иная сторона означает жить, не отвернувшись, но повернувшись (non plus de tourne , mais retourne )..." (M. Blanchot. L'espace litte raire. P., 1955, p. 173-174).
Итак, повернуться к миру, или, словами охотника Ерошки, - знать зверя. "А ты как думал? - заключает дядя Ерошка рассказ о кабаньей матке, которая "фыркнув на своих поросят", сказала им: "Беда, мол, детки, человек сидит". - А ты как думал? Ты думал, он дурак зверь-то. Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все же не хуже тебя: такая же тварь Божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!.." (II, 88).
Старый охотник подобен античному Пану. Для него Бог есть, в том нет сомненья никакого, но нет никакого загробного мира, равно как и нет никакого греха здесь, в мире дольнем, ибо все во благо и великую радость. Милости прошу, дамы и господа, это мир до грехопаденья. Как и старец Зосима Достоевского, мудрец Ерошка против того, чтобы возноситься над животными, "Божья тварь" - выражение благочестиво-христианское, но в нем доисторическая языческая память о том времени, когда человеческое неотделимо от животного и растительного. "Мечты - говорил Бестужев-Марлинский, - это животное-растение, взбегающее в сердце и цветущее в голове..." (I, 200). "Да, - соглашается Мережковский, - тут есть какая-то незапамятно-древняя, все еще до конца не додуманная, постоянно возвращающаяся, неодолимая религиозная дума человечества не только о бесплотной святости, но и о святой плоти, о переходе человеческого в божеское не только через духовное, но и через животное - незапамятно-древняя и, вместе с тем, самая юная, новая, пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о "зверском" в собственной природе, то есть о незаконченном, движущемся превращаемом (ибо ведь животное и есть по преимуществу живое, не замершее, не остановившееся, легко и естественно преобразующееся из одной телесной формы в другую <...>), вместе с тем предчувствует, что он, человек, - не последняя достигнутая цель, не последний неподвижный венец природы, а только путь, только переход, только временно через бездну переброшенный мост от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от Зверя к Богу. Темный лик Зверя обращен к земле - но ведь у Зверя есть и крылья, а у человека их нет" (Д.С. Мережковский. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995, с. 100).
Толстой рос, титанически менялся и часто себе противоречил. Занимаясь литературой мы постоянно и преступно пытаемся подвести тексты под те или иные авторские высказывания. Этого делать категорически нельзя - праксис онтологически не выводим из метатекстовой сферы. Бродский называл Льва Николаевича - "многотомный наш граф". Работы о самом Толстом много-многотомны. Читая их, я не перестаю изумляться: да Толстой ли написал "Казаков"!? Так кавказская повесть не похожа на все, что говорят о Толстом... О чем же "Казаки" - повесть, которую многотомный граф писал целых десять лет?
Из зимней Москвы отправляется на чужбину Дмитрий Андреевич Оленин. Ему 24 года, он нигде не учился и никогда не служил. Промотав уже половину своего состояния, Оленин так и не избрал себе никакой карьеры и жизненной стези. Он, что называется, "молодой человек" в московском обществе. Все вокруг недоумевают: что за охота ехать юнкером на Кавказ?
Доволен ли он своей жизнью? Вряд ли, если бросает все и мчится бог весть куда. Но разочарован ли? Определенно нет, если переполнен любовью ко всем близким. Для него не было никаких оков - ни моральных, ни физических. Он все мог сделать, и ничего ему не было нужно, ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Будучи человеком страшно увлеченным, отдавался он всем своим увлечениям лишь настолько, насколько они не связывали его. Как только, отдавшись одному стремлению, он начинал чуять приближение труда и борьбы, мелочной борьбы с жизнью, он инстинктивно торопился оторваться от чувства или дела и восстановить свою свободу. Так он начинал светскую жизнь, службу, хозяйство, музыку, которой одно время думал посвятить себя, и даже любовь к женщинам, в которую он не верил. Куда приложить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, - на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность, - не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется? Нет, в первый попавшийся хомут он не полезет: "...Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем (каковы, однако, экзистенциалы! - Г.А.). Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив им. Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в самом себе. Уезжая из Москвы, он находился в том счастливом, молодом настроении духа, когда, сознав прежние ошибки, юноша вдруг скажет себе, что все это было не то, - что все прежнее было случайно и незначительно, что он прежде не хотел жить хорошенько, но что теперь, с выездом его из Москвы, начинается новая жизнь, в которой уже не будет больше тех ошибок, не будет раскаяния, а наверное будет одно счастие" (II, 40-41).
В составе кавказского пехотного полка Оленин попадает в станицу Новомлинская, что на Тереке. Ему отведена квартира в одном из лучших домов поселения - у хорунжего. Оленин влюбляется в дочь хозяина - красавицу Марьяну, но не о ней сейчас речь. Он знакомится с местной знаменитостью - старым охотником дядей Ерошкой, одиноким заштатным казаком и славным пьяницей. Во время первой же охоты они с Ерошкой набредают в чаще на разлапистую грушу - обвитое виноградником место, похожее на крытую уютную беседку, темную и прохладную. Это логово рогача - оленя (Хлебников называл оленя "деревом-зверем"). На следующий день Оленин один отправляется туда: "День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки. Собака сделалась сивою из черной: спина ее вся была покрыта комарами. Черкеска, через которую они пропускали свои жалы, стала такою же. Оленин готов был бежать от комаров: ему уж казалось, что летом и жить нельзя в станице. Он уже шел домой; но, вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И, странное дело, к полдню это ощущение стало ему даже приятно. Ему показалось даже, что ежели бы не было этой окружающей его со всех сторон комариной атмосферы, этого комариного теста, которое под рукой размазывалось по потному лицу, и этого беспокойного зуда по всему телу, то здешний лес потерял бы для него свой характер и свою прелесть. Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просачивающейся из Терека и булькающей где-нибудь под нависшими листьями, что ему стало приятно именно то, что прежде казалось ужасным и нестерпимым. Обойдя то место, где вчера он нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть. Солнце стояло прямо над лесом и беспрестанно, в отвес, доставало ему спину и голову, когда он выходил в поляну или дорогу. Семь тяжелых фазанов до боли оттягивали ему поясницу. Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова. Он осмотрел кругом себя темную зелень, осмотрел потное место, вчерашний помет, отпечаток коленей оленя, клочок чернозема, оторванный оленем, и свои вчерашние следы. Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека, и в таком месте, в котором никогда никто из людей не сидел и того не думал. "Сижу, а вокруг меня стоят молодые и старые деревья, и одно из них обвито плетями дикого винограда; около меня копошатся фазаны, выгоняя друг друга, и чуют, может быть, убитых братьев". Он пощупал своих фазанов, осмотрел их и отер теплоокровавленную руку о черкеску. "Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары; один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам". Ему ясно представилось, что думают и жужжат комары. "Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть", - жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. "Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет"" (II, 105-106).
Что бы я ни был - я такой же зверь, как и все, и на мне тоже трава вырастет. Я - лишь рамка, в которую водворена часть единого Божества и надобно жить наилучшим образом. Ах, как хорошо! И отчего прежде я не был так счастлив?
Итак, пойдем по кругу еще раз... Полдень. Солнце в отвес. Жара немилосердная. Дикая непролазная глушь. Тучи комаров. Оленин в этой комариной атмосфере, как в пищащем кровососущем коконе. Окуклен живой тканью. Он безумно страдает, и вдруг то, что только что казалось ужасным и нестерпимым, как будто впитывается с кровью миллионножалым покровом и уходит в полдневную тишь. Он отдает себя на съеденье, и из комариного теста вылепляется новое восхищенное тело. Нарождается иное видение. Речь идет не о содержании впечатления, которое поддается ментальному развитию, а о существовании самого впечатления. Оленин ловит существование впечатления в качестве отличного от его же собственного содержания. В содержании всегда заложено переживание нами этого содержания, а переживание нами любого содержания всегда имеет своим элементом представление о причине. А причины - содержат в себе допущения о том, как устроен объективный мир. И эти допущения должны быть подвергнуты редукции. Иначе не услышать того, что говорит впечатление. Комар - существо в объективном мире. Более того, мое восприятие этого насекомого и моих состояний, вызванных встречей с ним, всегда содержат в себе понимание или представление причины моих состояний. Мне он не люб, потому что пребольно кусается и отвратительно пищит. То есть качество комара вызвало во мне состояние, которое я переживаю (состояние боли, страдания и т. д.). Но герой не так понимает свое состояние. Все, что он испытывает, - вообще не имеет отношения к материальному составу. Оленин как бы спрашивает себя: "Нет, что я на самом деле чувствую?" И комар - феномен, который сам себя показывает. Не мысль как отражение чего-то, а бытие мысли. Бытие мысли как когеренция усилия со многих точек времени и пространства - здесь и сейчас, в некоей полноте и уникальности индивида, сполна присутствующему. Значит, впечатление в своем континууме развивается не по содержанию, а по каким-то своим формальным условиям. Я сказал бы: по топосу, по какому-то пространству, в котором выполняются, в совершенном и в полном виде, все действия или предназначения этого содержания. Живое впечатление мы не можем знать, но лишь своим опытом породить и присутствовать невербально, целиком и полностью, сейчас и здесь.
Что увидел Оленин? Деревья? Птиц? Зверей? На все это он пока что просто смотрит... Что он на самом деле увидел? Пришел узнать, о чем знал лишь понаслышке? Добыть зверя, которого добыть не удавалось? Нет, все не то. Его скитания по лесу строятся не по принципу смены образов и впечатлений и даже не наращиваясь по оси значений. Природа по случаю складывается воедино. И как единая картина, она имеет какой-то модус дления, чтобы актуализироваться в целом, независимо от перебора возможностей и точек зрения на нее. В этом длении и реализует себя чистая трансцендентальная форма, которая не имеет своим основанием содержание всех элементов множества. Я понял (увидел, до меня дошло, черт возьми!), и форма истинности этого есть теперь чистая форма актуализации всего. Я не могу произвольным усилием, чистой мыслью - без телесного события преображения расстаться со своим прошлым, ибо прошлое - не просто факты, а их записи вместе с нестираемым пониманием и непониманием. Я всем своим существом отгорожен и от прошлого, и от будущего. И лишь строя новое тело, я получаю свободу изменения и могу снять себя с крючка прошлого. Что и делает Оленин.
Теперь лес прелестен. А богатое безобразие чащи получает свой образ и могучий характер. "Брат-лес бытийствует, шумит" (Пастернак). Мириады насекомых ведают, что творят. Толстой говорит, что они идут к роскошной темной зелени, бездне зверей и птиц, наполняющих лес, и пахучему жаркому воздуху. Комар открывает мир (кипучий эпик Толстой не знает событий больших и малых - все они равновелики). У Пастернака: "В Начале Плыл Плач Комариный..." (I, 147). У Толстого - комар тоже в благовествующем начале. Оленин буквально своей кровью платит за новую жизнь. Насекомые - сборщики этой дани. Теперь герой своим телом насыщает все вокруг. Его кровь летает, поет. Стрекало озорства и боли, впившееся в плоть, и внутри, и снаружи, оно разрушает границу между внутренним и внешним, субъективным и объективным и т. д. Из орудия пытки оно превращается в хирургический инструмент просто-таки космической операции второго рождения. Сочная листва, купающаяся в солнечном свете, бликует тенями и озарениями на моем лице. Воздух, которым я дышу, делает глубокую голубизну неба. Чаша небес до краев наполнена моим взором. Бесконечная и прекрасная даль положена в предел немыслимой близости.
Вот здесь и сказывается сверх всякой пропорции присутствие всемогущего бога молодости и способность превратиться в одно желание, в одну мысль, о которой Толстой говорил в начале повести.
Разыскав логово оленя, Митя бездумно укладывается в него. Говоря пастернаковскими образами:
За поворотом, в глубине
Лесного лога,
Готово будущее мне
Верней залога.
Его уже не втянешь в спор
И не заластишь.
Оно распахнуто, как бор,
Все вглубь, все настежь. (II, 119)
[Во втором тексте цикла "Болезнь" Пастернак, вслед за Толстым, прямо отождествляет себя с оленем, но мы сейчас не можем останавливаться на этом стихотворении.]
"Потом" - лишь способ бытия "здесь", а глубина - макушка непревзойденной высоты положения. Будущее уже готово каким-то необратимым, неотвратимым образом в лесном логе. И как у Толстого, у Пастернака кромешный непроходимый лес распахивается настежь, оказывается видимым и проходимым насквозь. Погружаясь в бор, я покидаю себя, но это пребывание во внешнем природном мире заставляет совершить переворот и во мне. Вырываясь из когтей необходимости и запутанного лабиринта былого, я в чистой свободе познаю мир в первобытной красоте и игре божественных сил. И в этом ликованьи предела я причислен к лику бора и тем самым обессмертен. Но вернемся к Оленину...
Он на месте. Достоевский сказал бы о нем, что "он и местен, и гнездлив" (XXIV, 80). Место оленя - имплицитный элемент самой возможности установить, что мир увиден таким-то и таким-то образом. И этим актом видения Оленин уже внутри этого определившегося мира. Это место - не мысль о пространстве, а пространство мысли, присутствия в качестве особой понимательной материи этого мира.
Кругом приметы зверя - пот, помет, отпечаток коленей, следы копыт. На удивленье, здесь прохладно и уютно. И вдруг (но вдруг ли?) на него нисходит чувство беспричинного счастья. Его просто сметает приливом бесконечной любви. Он награжден каким-то вечным детством и ясным чувством всеохватывающей благодарности ко всему сущему. Ни тени самозабвения! Он говорит себе (а казалось бы - просто-таки обязан замолчать!): вот я (этот дейксис парадоксальным образом означает, что из того места, где он находится, - этого сказать нельзя), Дмитрий Оленин (точка предельной идентификации на самом деле является точкой расподобления с собой), особенное от всех существо (вот уже и нечеловеческая терминология, он - существо, особь, тварь). Лежу теперь (антропологическая вертикаль сменяется анималистической горизонталью, а "теперь" такого свойства, которое не знает "потом"), бог знает где (как и в "Капитанской дочке" языковое клише - на службе предельной индивидуации героя и деструкции речевого автоматизма; центральный для всей повести эпизод вообще можно толковать как воплощение и развоплощение оборота "Ешь тя комары!").
Приговаривая, бог знает где, Оленин безошибочно точно указывает свое место под остановившимся солнцем - Бог знает, где. Он крестится как ребенок. Затерянность в несусветных дебрях девственного леса означает теперь совершенную обретенность себя под знаком открывшегося высшего знания: как и дядя Ерошка - зверя, Творец знает Оленина и знает, где он. Он - на месте красивого оленя, он сам олень. Ни зверь охотника, ни охотник зверя в глаза не видали. Но они на одном месте, они одно и то же. И толстовский сверхгерой смотрит на мир величественным взглядом животного. Бунин был прав, говоря о "Казаках": "Это нечто сверхчеловеческое!"
Оленин не забит, как кухонная раковина объедками, ненужными представлениями, воспоминаниями и ложными надеждами. В этот момент ничего этого нет. Вместо того чтобы удержать сознание на поверхности, в мире отражений, остающихся лишь двойниками предметов, Оленин направляет свой взор на внутреннее и невидимое, освобождаясь и от ветхой были самого себя и от вещей. Он не действует, а созерцает, не деревенеет, а сосредоточенно растворяется, бракосочетаясь с благодатью мира божьего. Олень - только пространство, которое Оленин заполняет собой. Он не жаждет достать выстрелом и обладать зверем, он хочет им быть. И быть-оленем постигается через его, оленя, отсутствие. Конечно, схватить бытие оленя в полной мере можно только через его отсутствие. Более того: быть оленем значит любить Марьяну (любовь сопутствует свободе). Скрытое в лесу место - абсолютно открыто универсуму. Одиночество - и одновременно полнота и изобилие приобщенности к земному существованию. Ему повстречалось что-то, что случается раз в жизни, и эту открывшуюся истину нельзя отменить ни отказом Марьяны, ни возвращением в Москву. По Оленину: "Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте" (II, 148). И он испытает "вечные неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца". "Совершённый поступок невозвратим...", - говорил сам Толстой. То есть такой поступок, такое испытание, как Оленина в лесу, во-первых, - абсолютен, совершенен, а во-вторых - необратимым образом сказывается на всей судьбе. Оленин целен, и не прав был Эйхенбаум, уверявший, что фигура героя весьма противоречива, и вообще не на нем строятся "Казаки". Толстой мог бы подписаться под словами Пастернака: "Я любил <...> тот инстинкт, с помощью которого мы, как ласточки саланганы, построили мир, - огромное гнездо, слепленное из земли и неба, жизни и смерти и двух времен, наличного и отсутствующего. Я понимал, что ему мешает развалиться сила сцепления, заключающаяся в сквозной образности всех его частиц" (IV, 208).
Олень тоже только что из рук Творца. Толстой говорит, что в Москве Оленин был так свободен, как бывают только свободны русские богатые люди сороковых годов, с молодости оставшиеся без родителей. Но это не свобода, а острейшая ее недостаточность! Бланшо прав, утверждая, что наше сознание лишено покоя не оттого, что оно замкнуто внутри нас, и не оттого, что оно - свобода без всяких ощутимых границ, покоя мы лишены оттого, что сознания недостаточно внутри нас, и мы недостаточно свободны. И в Оленине вещи не верховодят, он не жаждет чего-то достичь, присвоить, не знает потребности в защите и постоянстве, не склонен накапливать знания и искать им достойного применения. Вопреки расхожему мнению о том, что герой бежит от культуры к природе и не солоно хлебавши возвращается домой, Оленин - в счастливом уходе из-под власти неизменных форм и ограниченных сущностей своего круга и сословия - не к природе как форме полного отказа от всей семиотики культуры стремится (при всем несомненном руссоизме Толстого, Оленин - не руссоист). В символическом единстве человека и зверя нет противления культуре! Как толковал Зиммель - Гете: "...Внутренний путь личностного духа по своему назначению тождествен пути природной объективности - не вследствие случайного параллелизма или последующего соединения, а потому, что единство бытия порождает то и другое из себя, или, точнее, то и другое есть "природа" в широком и метафизическом смысле; для этого не нужны подтверждения в виде гетевских изречений, связанных с его утверждением: "Разве ядро природы не находится в сердцах людей?"" (Георг Зиммель. Избранное. М., 1996, т. I, с. 183). В мире всегда есть для меня место. Мир по своим законам допускает, что в нем может случиться факт извлечения опыта, формулирующего те законы мира, которые позволили бы этому опыту случиться.
Здесь сходятся и уже не различимы реальность и сила внешнего мира и - глубина, свобода и безмолвное совершенство мира внутреннего. Неразличимо то, что Пруст называл diversite double, "двойным разнообразием" - разнообразием души и разнообразием внешнего мира. Потаенный пах логова - это бесконечная распахнутость оленинской души. Нет тут разлада разума и чувства, сознания и бытия. Ерошка говорит, что знает зверя, и это знание вполне неклассично.
У Рильке есть понятие - Weltinneraum, внутреннее пространство мира, которое не менее сокровенно, чем сокровенное пространство человеческой личности. Через все живые существа проходит это единое внутреннее пространство мира, нутро космоса. Птица летит - она летит через меня. Дерево растет - оно растет мной. Я же распускаюсь цветком. Внутреннее пространство - элемент, стихия, связующая и всеохватывающая все отношения и части мира. Оно омывает каждую точку мира, но не поддается наглядному представлению. Это такая граница, которая изнутри пронизывает все части и точки охватываемого ею пространства. Weltinneraum Мандельштама - аккурат по отвесу имени - Осип, совпадающему с осью мира:
Вооруженный зреньем узких ос,
Сосущих ось земную, ось земную,
Я чую все, с чем свидеться пришлось,
И вспоминаю наизусть и всуе.
И не рисую я, и не пою,
И не вожу смычком черноголосым:
Я только в жизнь впиваюсь и люблю
Завидовать могучим, хитрым осам.
8 февраля 1937 (III, 121)
В "Казаках" свое место тоже найдено по имени: охотник Оленин - место оленя. И там, и там каламбур, возведенный в ранг мировоззренческого столпа и онтологического самоопределения. Каламбур - великая вещь. Представим на секунду, что наложен какой-то сатанинский и окончательный запрет на любые языковые игры. Умер бы не только язык, но и человек. И каламбур, даруя жизнь языку, воспроизводя и оглашая какие-то внутриязыковые эффекты, врастает в безгласные начала существования. Играет со словом только тот, кто может быть говорящим. Джойс напоминает нам, что сама церковь была основана на каламбуре - Петр-камень: "Ты Петр, и на сем камне я создам церковь мою, и врата ада не одолеют ее", ему предназначает он ключи небесного царства (Матф. 16, 18-19). Напомню вам другой эпизод, который лежит в основе всей христианской онтологии - от Августина до Фомы, - знаменитый эпизод с Неопалимой Купиной (Исх. III, 13-14). По просьбе Моисея Бог именует себя Яхве, то есть "Сущий": "Я есмь сущий". То есть бытие - собственное имя Господа. А что делает Толстой, вручая своему герою имя "Оленин"? Собственное имя героя - способ его бытия в мире. И здесь Толстой, крепко недолюбливавший условность языка, безусловно ему доверяет. Топос героя приведен в соответствие с его именем. Именно в этом главное событие лесного приключения, а оно - сердцевина повести. Оленина зовут "Оленин". Но возникает вопрос: он получает это имя в результате отождествления с оленем? Или такое отождествление предопределено его именем? Оба объяснения равновесны. Он носит имя оленя, отвечая требованию сюжета, а с другой стороны - превращение в зверя задано самим смыслом имени, определяющим личную уникальность Оленина. В последнем случае само имя несет в себе описание его личности вместе со всем сюжетом, еще не ставшим последовательностью событий, и герой оправдывает свое имя. Оно выступает как оператор, переводящий Оленина в другой ранг существ.
На то, что в прозе решаются поэтические задачи указывают не только песни, врывающиеся на всех парах в сам сюжет "Казаков", но и высказывания Толстого, который признавался, что после Бестужева-Марлинского и Лермонтова хотел бы представить Кавказ как он есть на самом деле: "Желал бы, чтобы <...> возникли новые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны". Андрей Белый (сам в прозе - поэт) точно замечал, что спокойная ткань толстовского повествования соткана из "лирических вихрей бесконечно малых движений творчества". Классическая гладь скрывает бурю.
Представим, что мы, подобно Толстому в работе над "Казаками" придумываем имя главного героя (мы знаем, что автор не сразу пришел к имени "Оленин"). Рождается герой - мы должны дать ему имя. Мы перебираем, примериваемся к разным: одно имя, другое, третье... Все точки этих номинаций однородны, содержательно ни одна не имеет привилегии по сравнению с другими. Бесконечность этих точек прерывается конечной остановкой имени, находящегося в символическом соответствии с его носителем. Это живая форма. Разница между именем-знаком и именем-символом (живой формой) будет сходна с разницей между железной спиралью и органической раковиной. Строение раковины не чуждо своему содержанию, а является формой ее движения, роста до определенного момента, когда спиралевидное движение замкнулось. Как и у раковины улитки, у имени "Оленин" есть содержание, форма которого есть способ его собственного движения. Это живая форма, сама себя удостоверяющая и доказующая.
Оленин помещает себя в место, где он теперь есть, а олень отсутствует. Но где это пресловутое место? Совсем не там, где лежит герой. Это место в имени! Имя, чтобы назваться, прозвучать, нуждается в месте (пространственном размещении), а место в свою очередь становится движением и событийностью самого имени. В этом неделимом на человека и зверя месте звучит и открывается бытие, и открывается - пока звучит... Язык здесь - логово бытия. Мировое пространство Мандельштама выстраивается по вертикали зрения и жала осы. Место Оленина также энтомологично.
И если в лес героя приводит Толстой, уходит из него герой сам. Отказ от пожертвования своим чувством к Марьяне в пользу ее жениха Лукашки - это уже акт откровенного непослушания Оленина своему автору. И Толстой ничего не может поделать со своим подопечным. Обещая в предельный срок рукопись "Казаков" Каткову, он полагал, что публикует лишь первую часть большого романа: далее предполагалось, что Лукашка бежит в горы, Оленин сходится с Марьяной, Лукашка возвращается, будет схвачен, казнен, Марьяна убьет Оленина и т.д. Толстой все больше увязает в авантюрном сюжете, плохо вяжущемся со спокойной первой частью. Эта кровавая интрига скорее в духе Достоевского. Как бы то ни было, Толстой не мог закончить "Казаков". Никакой настоящий сюжет немыслим вне напряжения между известным и неизвестным, между менее известным и более известным. И эта напряженность возможна не только внутри определенного сюжета, между его героями, но и между сюжетом и его автором и даже между сюжетом и его аналитиком. В силу чего различие между тем, что есть, и знанием того, что есть, получает здесь значение почти онтологическое. Такова натура ерошкинского "Я знаю..."
Казачья жизнь - это природа за вычетом истории, но не судьбы! И Оленин судьбоносен. А главное - свободен. И факт его свободы дан как абсолютно индивидуальное основание личности. И эта свобода никем не дана и ничем не гарантирована. И если Бог есть, то он - в этом. В лесном братании - нечто неповторимое и незаместимое. Оленин внутри мира, индивидуально определяясь внутри него, и сам мир определяется в таком качестве, а не в другом. Индивидуирован сам характер единства вещей и мировой всесвязи.
Здесь не культура противостоит природе и не цивилизация - дикости (когда Оленин непоправимо банально оказывается в глазах интерпретаторов - "больным сыном цивилизации", "лишним человеком", "толстовским Алеко" и т.д.). Противополагается естественное - неестественному. Естественное же обнаруживает сполна черты... сверхъестественности, которая своим характером и бытийным составом одинаково далека и от природной данности, и от культурной семиотики. [Согласно парадоксалистскому определению Пятигорского: сверхъестественность включает в себя сверхъестественную способность быть естественным.] Эта сверхъестественность основывается на личности. Именно здесь Толстой чувствовал единственность и неповторяемость оленинского лица и тайну вечной его судьбы. Не мировая душа, а отдельная личность; не стихия рода, а самосознание. Предмет романа - жизнь личности, ее формирование, рост, сращивания, кристаллизации и распады (de cristallisation). И путь героя - обретение себя. Сам оленинский пантеизм - индивидуалистичен! Он ищет и находит божественный закон не в церкви, не в святоотеческом предании, не во внешних обрядах и языческих поклонениях, а в великом таинстве самопознания. Сыск бессмертия - в земной жизни. Кажется, что Оленин жертвует своим эгоистическим "я", гасит костер индивидуального, тем самым открываясь яркому и свободному миру многообразной жизни природы... Но так ли это на самом деле? Ведь Оленин - не Платон Каратаев. Роевой герой "Войны и мира" счастлив своим беспамятством. Он не помнит, когда родился. Он надежно впаян в память рода. Грамматика его сознания не знает местоимения "я". И весь он как будто вырезан из картонного фольклора. Каратаев настолько умален и причинен общим, что его смерть, как смерть муравья в муравейнике, событием не является. Не таков наш молодец и именинник зверя Дмитрий Оленин. Он не отрекается от своего "я". "Я есмь - никогда нигде не начинаюсь, никогда нигде и не кончаюсь" (Толстой). В отождествлении Оленина с комаром - множественность миров в точке "я", а не единственность мира в точке "мы". Само "я" есть термин, обозначающий свободу в моем случае. И герой "Казаков" прекрасно осознает свое положение в мире. Смерть для него - раскрытие бесконечного в душе (а, как говорит Пятигорский, в момент смерти каждое "я" становится личностью). Это такое напряженное и непосредственное ощущение единства всего на свете, при котором не утрачивается сознание себя и осознание своей подчиненности целому. В самом стирании лица - знак упрочения личности, в лесном исчезновении - след пребывания, в согласии с "не быть" - выбор и утверждение "быть", в смерти - ликование преображенной жизни. Как сказал бы Рильке, смерть всегда позади зверя, Бог - впереди. Оленин со зверем - ноздря в ноздрю.
Что роднит Оленина и Ерошку? Ответ Толстого: простота. Простота эта имеет не эмпирический, а метафизический смысл. Да и какая может быть эмпирическая простота в жизни таких своеобразных людей, как Оленин и Ерошка? (Каждый в своем круге - чужой среди своих.) Простота - это здоровая цельность и детская непосредственность натуры. Неделимость жизни в каждом своем жесте. Непорочная чистота Божьей твари. Неотразимая прелесть и очарование высшей мудрости. Возможность бесконечного роста. Восстановление первозданного состояния души, еще (или уже?) не знающей мучительного раздирания на добро и зло. Освобождение от греха и возвращение к своему первоистоку. Простота - это исполненность судьбы. Но эта доверчивость природе, ясность и простота даются ценой неслабой борьбы с собой, требующей напряжения всех сил.
Откатываясь из двадцатого века - в родной Толстому девятнадцатый, небезынтересно сопоставить "Казаков" с одним тургеневским текстом. Речь идет о "Поездке в Полесье" (1857). Это самое начало: "Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид "Полесья" напоминает вид моря. И впечатления им возбуждаются те же; та же первобытная, нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя. Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: "Мне нет до тебя дела, - говорит природа человеку, - я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть" (V, 130). "Я присел на срубленный пень, оперся локтями на колени и, после долгого безмолвия, медленно поднял голову и оглянулся. О, как все кругом было тихо и сурово-печально - нет, даже не печально, а немо, холодно и грозно в то же время! Сердце во мне сжалось. В это мгновенье, на этом месте я почуял веяние смерти, я ощутил, я почти осязал ее непрестанную близость. Хоть бы один звук задрожал, хотя бы мгновенный шорох поднялся в неподвижном зеве обступившего меня бора! Я снова, почти со страхом, опустил голову; точно я заглянул куда-то, куда не следует заглядывать человеку... Я закрыл глаза рукою - вдруг, как бы повинуясь таинственному повелению, я начал припоминать всю мою жизнь..." (V, 138).
Автора сопровождает замечательный охотник Егор: "От постоянного ли пребывания в лесу, лицом к лицу с печальной и строгой природой того нелюдимого края, вследствие ли особенного склада и строя души, но только во всех движениях Егора замечалась какая-то скромная важность, именно важность, а не задумчивость - важность статного оленя" (V, 135-136). "Целый день протаскались мы по Гари. Перед вечером (заря еще не закраснелась на небе, но тени от деревьев уже легли неподвижные и длинные, и чувствовался в траве холодок, который предшествует росе) я прилег на дорогу вблизи телеги, в которую Кондрат не спеша впрягал наевшихся лошадей, и вспомнил свои вчерашние невеселые мечтанья. Кругом все было так же тихо, как и накануне, но не было давящего и теснящего душу бора; на высохшем мхе, на лиловом бурьяне, на мягкой пыли дороги, на тонких стволах и чистых листочках молодых берез лежал ясный и кроткий свет уже беззнойного, невысокого солнца. Все отдыхало, погруженное в успокоительную прохладу; ничего еще не заснуло, но уже все готовилось к целебным усыплениям вечера и ночи. Все, казалось, говорило человеку: "Отдохни, брат наш; дыши легко и не горюй и ты перед близким сном". Я поднял голову и увидал на самом конце тонкой ветки одну из тех больших мух с изумрудной головкой, длинным телом и четырьмя прозрачными крыльями, которых кокетливые французы величают "девицами", а наш бесхитростный народ прозвал "коромыслами". Долго, более часа не отводил я от нее глаз. Насквозь пропеченная солнцем, она не шевелилась, только изредка поворачивала головку со стороны на сторону и трепетала приподнятыми крылышками... вот и все. Глядя на нее, мне вдруг показалось, что я понял жизнь природы, понял ее несомненный и явный, хотя для многих еще таинственный смысл. Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе - вот самая ее основа, ее неизменный закон, вот на чем она стоит и держится. Все, что выходит из-под этого уровня - кверху ли, книзу ли, все равно, - выбрасывается ею вон, как негодное. Многие насекомые умирают, как только узнают нарушающие равновесие жизни радости любви; больной зверь забивается в чащу и угасает там один: он как бы чувствует, что уже не имеет права ни видеть всем общего солнца, ни дышать вольным воздухом, он не имеет права жить; а человек, которому от своей ли вины, от вины ли других пришлось худо на свете, должен по крайней мере уметь молчать" (V, 147).
При очевидной близости к Толстому - тургеневская природа существенно отлична от толстовской. Безбрежный бор - как море, которое закрывает небо, объемля все вокруг. Но сосновый лес однообразнее и печальнее водной стихии - море грозит и ласкает, играя голосами и красками, оно роднит. А первобытная, нетронутая сила бора остается пугающе чужой - ты как зритель перед страшной живой сценой. Мрачный лес молчит или глухо воет, как зверь, внушая в сердце беспощадное чувство человеческой ничтожности. Трудно существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, сносить холодный и безучастный взгляд вечности. Перед этим бездушным ликом смерти я мизерен и страшно одинок. "А смерть - это твой псевдоним" (Пастернак). "Тургенев смотрит на природу <...> и неизменно, за красотой созерцания, приходит к леденящему ощущению мирового сиротства человека, мирового его одиночества в игре стихий, в беспредельных провалах пространства и времени" (Константин Бальмонт. Где мой дом. Стихотворения, художественная проза, статьи очерки письма. М., 1992, с. 318). Сам Тургенев писал в письме графине Е.Е. Ламберт в 1862 году: "Не страшно мне смотреть вперед. Только сознаю я совершение каких-то вечных, неизменных, но глухих и немых законов над собою, и маленький писк моего сознания так же мало тут значит, как если б я вздумал лепетать: "я, я, я..." на берегу невозвратно текущего океана... Брызги и пена реки времен!"
Неведомое, пребывающее в себе бытие, насыщенное случайным и возможным, не имеющее в виду человека. Стихия, превосходящая меры человеческого чувства, воображения, постижения. Этой природой герой отодвигает самого себя со всеми своими мыслями на бесконечную дистанцию от бытия, а природа отстраняется от него. Сосновый гроб Полесья. Дикообразье хвои. Лижущая холодными языками близость смерти.
Бессмертные и безмолвные недра природы говорят голосом смерти. Природа - царица мира, человек же - ее вековечный холоп. (Примечательно, что герой садится на срубленный пень: человек - сам как срубленное дерево природы.) Из бессмертья - смерть, из немоты - голос, из полноты бытия - хлопотливое одиночество. Все вокруг холодно и грозно. Из неподвижного зева обступившего бора - движение, сжимающее сердце до точки смертного часа.
И у Толстого, и у Тургенева - одинокий герой в глубине леса, лицом к лицу с дикой природой. Оба охотники. И там, и там явление смерти, но весьма различной по своему характеру. И Толстой, времени не тратя даром, все разрешает одной сценой и одним ударом. У Тургенева слияние с природой разнесено по двум эпизодам начала и конца повести.
И у Толстого, и у Тургенева - жаркий летний день. Но к Оленину все бросается с жаром и трепетом, пронизывает его. Природе есть до него дело. Он венчан на это лесное царство, герой Тургенева - жесточайшим образом развенчан как раб отчуждения от полноты естества. В Оленине с самого начала нет страха. У Тургенева - холод и крайняя отчужденность героя. Все вокруг как бы ускользает от него. Точка предельного замыкания на себе погружается в столь же предельное настоящее ("В это мгновенье, на этом месте..."), но Оленин весь остается в этом распластанном настоящем, тогда как герой Тургенева откатывается назад, начиная вспоминать всю свою жизнь. Но это не бегство в прошлое, а переписывание своей жизни перед глазами смерти. Тургеневский герой статичен, Оленин - героически экстатичен. В Оленине две бесконечности, в тургеневском герое - конечность перед бесконечностью. Природа, оставаясь внешней, чуждой, непостижимой, обнаруживает всю мощь самобытности и исключает какую бы то ни было самобытность героя. Она полностью вбирает его в себя. Субстанция в таком раскладе может быть только одна. Оленин же собственным сознанием смотрит на себя, затерянного в природе. Он собой предопределяет ту форму, в которой внесознательное бытие выступает для него и будет его определять.
Вечером следующего дня тургеневского героя настигает умиротворение. Казалось бы, все то же самое, только нет теперь ни страха, ни одиночества. И приятие природы на должных основаниях замыкается на еще одном восхитительном насекомом - мухе. Изумруд, обласканный солнцем. Прозрачность. Трепет жизни. Глаз леса. Именно через эту муху вдруг выполняется высший акт понимания. Кроткий свет, пронизывающий бор, - источник порядка и успокоения. Муха прозрачна, а это означает, что ее прозрачность - онтологическое условие видения мира. Но эта прозрачность двусмысленна: саму ее нельзя увидеть, видеть можно (как в случае Оленина) - непрозрачное. Еще Флоренский отмечал, что прозрачное тело в нашем сознании предстает и как нечто (то есть тело), и как ничто - зрительный нуль, отсутствие чего бы то ни было, потому что это тело прозрачно (ничто для зрения, он - нечто для осязания). Более того, прозрачность - не периферия, не среда, а центр и фокус всей картины. Прозрачность - предмет, а не поле зрения и не стихия, окутывающая предметы.
Но если оленинских комаров - сияющая тьма, и "каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам", то муха одна-одинешенька. И если любой комар - такой же Митя Оленин, то и Митя Оленин - просто комар, и точка - поживу-умру, трава вырастет. Ничего подобного нет в "Поездке в Полесье": муха остается мухой, герой - героем. И последнее существенное отличие Тургенева от Толстого - любовь здесь не правит солнцем и светилами. Тихое одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие во всем составе и в отдельной особи - вот на чем стоит и держится природа. И ее неизменный закон не знает любви. Любовь убивает радость жизни. Для Оленина же быть малой частью природы, обреченной на смерть, - значит познать истинную любовь.
И последнее. У тургеневского героя есть свой дядя Ерошка - замечательный охотник Егор. И здесь тоже единство охотника и зверя: в Егоре - важность статного оленя.
Налицо четыре позиции, общие для обоих писателей: охотник в лесу, Sein zum Tode, олень - и насекомое в качестве ключевого символа единения с природой.
Природа - не простая, перед глазами лежащая очевидность, а сама по себе довольно противоречивая идея (см. толковую книгу: А.В. Ахутин. Понятие "природа" в античности и в Новое время. М., 1988). В частности, идея бытия, которое существует вне нас, хотя и включает в себя нас, людей, со всем, что мы думаем и делаем. Но независимость не означает, что эта реальность не подчиняется нашему познанию и преобразованию. Природа повсюду, в каждой былинке, но нигде мы не встретим ее как таковую, саму по себе. Как таковая она может лишь мыслиться, а еще точнее - подразумевается, потому что всякая мысль, всякая идея представляет природу лишь в одном из ее всевозможных аспектов. Природа есть (апофатическая) идея того, что по сути своей необходимо пребывает вне идеи, вне мысли.
Природа - не исчерпывается познавательным определением или практическим отношением (охота, имея хозяйственный смысл, по сути является частью природы, а не практическим освоением ее человеком).
С одной стороны, природа сохраняет свою инородность, иносубстанциональность человеку как вещи мыслящей (поэтому познание не только перерабатывает ее в формы человеческой деятельности, но каждый раз выталкивает ее из человеческого мира, воспроизводит в качестве вещи в себе, трансцендентной и неведомой, природа остается загадкой. Такова точка зрения Тургенева.
Но с другой стороны - человек и матушка-природа противостоят один на один. Здесь не познавательная встреча субъекта и объекта, а поединок роковой двух живых существ. Но при всей своей чужеродности и несводимости природа и человек связаны какими-то скрытыми важными нитями, на что указывал Зиммель, толкуя Гете. Они суть одно. Поэтому в человеке нет ничего, что могло бы сопротивляться натиску природы - любая космическая случайность способна стереть всякий след человека в природе. Но и в природе нет ничего принципиально недоступного человеку. Человек во вселенной - исчезающе малая величина, но он несет в себе ее тайну и ключ. "От этого крошечного насекомого, - писал Шатобриан о человеке, - незаметного в складке небесных одежд, планеты не могут утаить ни единого шага в безднах пространств" (Франсуа Рене де Шатобриан. Замогильные записки. М., 1995, с. 597-598). Толстой близок к этой точке зрения.
Сколько бы мы ни говорили о язычестве Толстого, его онтология природы разнится с античным космосом. Вопрос: чем? Да идеей вторящей воли Бога, идеей творения как свободного волеизъявления. Не единое эманирует миром, а Творец своей благой волей наделяет бытием, творя мир из ничто. Не бытие есть основание для понимания Бога, а Бог - основание для определения того, что значит быть. Все, что ни есть, одним лишь фактом своего бытия, сколь бы ничтожным оно ни казалось, причастно Богу и соучаствует в его творящем деянии. Весь мир в целом и каждая вещь поштучно не только свидетельствуют о Творце этого прекрасного произведения, но и активно участвуют в творящем акте Творца. Это соучастие и составляет суть бытия каждого существа.
Лекция X. Достоевский, Арто и русское юродство
"Преступление и наказание" я считаю (вслед за Иннокентием Анненским) самым колоритным романом Достоевского. Тут не может не быть разночтений: Бердяев предпочитал "Братьев Карамазовых", Пятигорский - "Подростка", Набоков - вообще "Двойника". Розанов о "Преступлении и наказании": "Идея, выраженная в этом романе положительно, защищается, но в отрицательных формах..." Теперь нам предстоит разобраться в этой защите.
В конце романа Раскольников делает неожиданное признание: "О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого не любил! Не было бы всего этого!" Еще раньше он говорит Порфирию о том, что верит в Бога, воскрешение Лазаря и Новый Иерусалим. Нет никаких сомнений в том, что Раскольников до (!) убийства знает о незыблемости высшей заповеди "не убий". Сон об убийстве лошади - удостоверение и гарантия этой незыблемости. Таким образом, герой "верует, но убивает" или все-таки правильнее было бы сказать, "верует и убивает"? Нет никаких оснований не доверять признаниям убийцы. Раскольников именно "верует и убивает", поскольку взаимоисключающее "но" означало бы противостояние, несовместимость веры в Бога и преступления божественного закона. А Родион именно убивает веруя и верит убивая. Следовательно, необходимо дать целостную картину образа главного героя, представив любовь к человеку и убийство человека - при всей их взаимоисключаемости - как единый поступок, с едиными показателями цели и смысла. В противном случае мы просто ничего не поймем в романе.
Раскольников - герой отрицания, но отрицания особого рода. Раскольниковский бунт - это бунт против человечества за человека. Убивая старуху, он умудряется жертвовать собой. Его отчуждение и неприятие мира есть следствие вопиющего противоречия между кровавым законом Ликургов и Магометов и истинной сущностью человека. Теория Раскольникова не придумана им, а выведена из самой человеческой истории, где кровь "льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества". Отбирая у истории ее наполеоновские законы и утверждая их в себе, Раскольников берет на себя роль, глубоко противоречащую его натуре. Именно в этом смысле Анненский говорил, что преступление лежит вне героя. И это противоречие, этот зазор между ролью и натурой задается тем же детским сном об убийстве лошади. Почему же он берет на себя эту роль? Зачем он это делает?
Убийство по примеру авторитета существенно отличается от наполеоновского: "Наполеон, пирамиды, Ватерлоо - и тощая гаденькая регистраторша, старушонка, процентщица, с красною укладкою под кроватью...", поскольку "те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешено, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, - а стало быть, и все дозволено". Дело здесь совсем не в том, что Раскольников не стал Наполеоном и сожалеет, что не смог переступить через кровь. Он и не должен был стать никаким Наполеоном! Знак равенства между "100 000 при Маренго" и смертью "старухи" лишает наполеонизм его ложного величия. Герой профанирует "высокую" неполеоновскую идею, низводя ее до "подлой роли", по выражению самого Раскольникова, и разоблачая ее истинную сущность.
Образ Наполеона стал средоточием другого фундаментального текста русской литературы - "Войны и мира". Мережковский так писал о толстовском развенчании Наполеона: "Л. Толстой не исследует, не изображает, а просто раздевает и по голому телу, которое оказывается вовсе не бронзою, по живому человеческому телу, "человеческому мясу", подвергает "исправительному наказанию" (это выражение Достоевского: "Это уж не литература, а исправительное наказание! - тут нарочно собраны все черты для анти-героя". - Г.А.) этого "полубога": "Смотрите, чему вы верили! Вот он!" И, в конце концов, остается от Наполеона не маленький, но все-таки возможный, реальный человек, не гадкое и жалкое, но все-таки живое лицо, а пустота, ничто, какое-то серое, мутное, расплывающееся пятно: Л. Толстой раздавил Наполеона, как насекомое, так что от него - "только мокренько. <...> Бог заставляет людей, как бездушных кукол, плясать и кривляться, совершать злодейства, избивать друг друга, проливать реки крови только ради того, чтобы в конце представления раздеть главного актера, главного шута Своего, вознесенного Им на степень божеского величия, и показать людям, злорадствуя: не он, а Я двигал вас, то есть не он, а Я обманывал, водил за нос, дурачил вас. Смотрите, чему вы верили! - Но ведь ежели это так, ежели нет никакого порядка, никакой связи причины и действия, ничего разумного, естественного и необходимого в явлениях истории; ежели каждую минуту может вмешаться в нее "невидимая рука" "устроителя драмы" - Бога из машины, и сделать, чтобы дважды два было пять, все ниспровергать, все повернуть вверх дном в законах, управляющих явлениями, законах, Им же самим установленных, - то какое может быть созерцание истинного, созерцание прекрасного, какая может быть история, какая наука, какое искусство? Тогда весь мир - не вечная ли насмешка Бога над людьми, "пустая и глупая шутка", "бесовский хаос", "дьяволов водевиль", ибо не дьявол ли скорее, чем Бог - "распорядитель" такой "драмы"? Не дьявол ли корчит свои рожи из-за кулис этого кукольного театра?" (Д.С. Мережковский. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995, с. 167-168).
Точно дьявол. Достоевский тоже пытается отделить бытие от видимости и истинный лик от ложной личины... Но делает это не через описание, а через особый случай подражания главного героя своему кумиру. Преступление Раскольникова дается как бы с обратным знаком: убит не принцип "не убий", чтобы утвердить право гения, а само "право". Убийство оказывается противоположным своему смыслу - это преступление во имя любви, а зло уничтожается в самой своей субстанции. "Он проповедует любовь враждебным словом отрицанья" - сказал бы о нем Некрасов. Раскольников - юродивый. Юродивый в точном, агиографическом смысле этого слова. О самом феномене средневекового юродства мы поговорим позднее.
Таким образом, возможно поведение, которое с внешней точки зрения видится как кощунственное, но по существу таковым не является. "У юродивых, - говорит Ракитин Алеше Карамазову, - и все так: на кабак крестится, а в храм камнями мечет. Так и твой старец [Зосима]: праведника палкой вон, а убийце в ноги поклон". Такой герой ведет двойную жизнь и только одна половина его хлеба освящена. Юродивый, самоуничижаясь, присваивает чужое (грешное, безобразное) поведение, берет на себя зло мира, чтобы в акте публичного представления дискредитировать его, извлекая мораль и назидательные поучения. И "наказание" Раскольникова в этом смысле - "наказ миру", "мораль", "житийное поучение" ("Он поставил меня притчею для народа и посмешищем для него" (Иов, XVII, 6).
Известна история, когда Василий Блаженный кощунственно разбивает камнем чудотворный образ Богоматери. Но на самом деле он видит нарисованного под иконой черта, которого не видят богомольцы. Парадоксальный жест юродивого загадочен, непонятен и поэтому требует особого толкования. Так Никола Псковский, согласно легенде спасший Псков от разорения Иваном Грозным, в ответ на подарок царя посылает ему кусок мяса. Мясо, присланное в пост, а не в мясоед, вызывает недоумение Грозного. Никола сам объясняет поступок: "Да разве Ивашка думает, что съесть постом кусок мяса какого-нибудь животного грешно, а нет греха есть столько людей, сколько он уже съел?"
Жест героя Достоевского также значит не то, что он значит, не равен себе, а часто и противоположен своему смыслу. Проституция Сони Мармеладовой - и есть подвиг высшего христианского самопожертвования ("тут и сам станешь юродивый! Заразительно!" - говорит Раскольников, называя Соню и Лизавету "юродивыми"). Для Кириллова убить себя - значит тем самым стать Богом. "Есть такие идеи, - мучительно признается Мышкин, - есть высокие идеи, о которых я не должен начинать говорить, потому что я непременно всех насмешу... У меня нет жеста приличного, чувства меры нет; у меня слова другие, а не соответственные мысли, а это унижения для этих мыслей". Мышкин выступает как юродивый поневоле, то есть он стремится преодолеть то, что "нормальный" юродивый культивирует. Юродство и есть неприличный и комический жест высокой идеи. Для юродивого необходимо смешное, унизительное и кощунственное выражение для мысли. Выворачивание ее наизнанку.
Раскольников доказывает теорему высшей правды ("не убий") методом от противного - "убий!". И это доказательство находит отражение в теме вранья. Вранье, ложь - условие обретения истины. "Вранье, - говорит Разумихин, - есть единственная привилегия перед всеми организмами. Соврешь - до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру... Соврать по-своему - ведь это почти лучше, чем правда по одному по-чужому...". Это не игра слов. Юродивая ложь Раскольникова - его экзистенциальная правда о лживости мира. И он занят изживанием этой лжи. В "Бесах" Степан Верховенский заявляет: "...Я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я никогда не говорил для истины, а только для себя". Перефразируя "парадокс лжеца" Верховенского, Раскольников мог бы сказать о себе: "Я всю жизнь мою говорил правду. Даже когда лгал. Я никогда не говорил для себя, а только для истины". Итак, заведомое, "милое вранье" во имя истины - сколь ни кощунственным казалось бы называние убийства милым враньем во имя истины, - составляет суть юродивой диалектики авторского метода. Для Достоевского реанимация истины возможна только через радикальное отрицание, обновление и жертвенное очищение ее. "Есть много мыслей, - говорил Кириллов, - которые всегда и которые вдруг станут новые". Словечко "вдруг" - очень почитаемое Федором Михайловичем. В "Преступлении и наказании" герой и обновляет божественную заповедь через вдруг-убийство.
Точка зрения автора по отношению к универсуму текста, может быть сопоставлена с точкой зрения Господа Бога на мир, ни больше, ни меньше. Достоевский пишет в черновиках к роману: "Предложить нужно автора существом всесведующим и не погрешающим..." Это признание не противоречит тому, что говорит разухабистый Бахтин. Автор приносит героя, как Христа, в жертву человеческому роду. Но сам Спаситель, как вы прекрасно помните, свободно идет на крестную муку. Однако между Раскольниковым и Христом есть разница. Родион - не Христос, трансцендентный этому миру и искупающий на Кресте, в божественной чистоте и невинности, чужой родовой грех, - но Род-ион ("родимый", "первенец", "батюшка", "русский дух", как называют его в романе), то есть человек, приемлющий зло рода человеческого как свое. Он имманентен этому миру и, следовательно, виновен в его грехах. Поэтому он и убивает.
Здесь я широко расхожусь с Пятигорским, который с такой жесткой житийной схемой совершенно не согласен. "Раскольников, - говорил он в 1994 году, - в общем-то был придурок! Это Достоевский все знает, а не он". Но позвольте вам и Пятигорскому сделать одно возражение. Нет ничего такого, чего бы Раскольников о себе не знал. Какое бы суждение о нем вы не предложили, будьте уверены, оно уже фигурирует в структуре его самоописания, прожевано им и сплюнуто, как отборный табак.
Вернемся к житийному, идеальному типу средневекового юродивого (насколько он соответствует историческому - мы сейчас не обсуждаем). Средневековая культура организуется противопоставлением святости и сатанинства. Святость исключает смех, Христос, как известно, никогда не смеялся. Однако святость возможна в двух обликах: суровой аскетической серьезности, которая отвергает земной мир как соблазн, и благостного принятия мира сего как создания Господа. Второй вариант - от курочки протопопа Аввакума до старца Зосимы из "Братьев Карамазовых" - сопряжен с внутренним весельем и благостной улыбкой. Сатанинство же относится к смеху иначе. Дьявол и весь дьявольский мир - это как бы святость наизнанку, левый, вывороченный мир. Поэтому он кощунствен по самой своей сути, то есть несерьезен. Это мир беспардонно хохочущий. Черт на Руси именуется "шутом". Но хохочущий кощун остается внутри средневековой иерархии и системы ценностей. Кощунство - это утверждения через отрицание норм и законов. Здесь берет начало феномен юродства.
Юродство - чисто русская затея, Запад не знает ничего подобного. Это не физическое уродство и не душевное помешательство. Юродство - сознательный выбор и добровольное мученичество. (Это не исключает того, что кто-то мог бессознательно отдаться юродству и в результате некоего душевного затмения.) В чем же сущность этого "самоизвольного мученичества"?
Субъективно - это аскетическое самоуничижение, мнимое безумие, оскорбление и умерщвление плоти, подкрепленное буквальным толкованием Нового Завета: "Аще кто хощет ко мне ити, да отвержется себе" (Матф., XIV, 24, 25); "Мы юроди Христа ради" (1-е посл. Павла к коринф., IV, 10). Юродство - самовольно принимаемый христианский подвиг из разряда "сверхзаконных". Иноческими уставами он не предусмотрен.
Объективная сторона этого явления заключается в том, что юродивый живет в миру и обличает пороки и грехи сильных и слабых мира сего, невзирая ни на какие приличия. Презрение к общественным нормам - своеобразная привилегия и непременное условие юродство. "Благодать почиет на худшем" - обоснование такого плохишества. Юродивый близок к античному кинику, но это не форма эстетизма, потому что эстетика здесь полностью поглощена этикой, и юродство - скорее возвращение к раннехристианским идеалам, согласно которым плотская красота - от лукавого. С европейским шутом нашего героя роднят две вещи - дар предвидения и неприкосновенность. Но шут лечит пороки смехом, а смеяться над представлением юродивого может только грешник, не понимающий серьезного душеспасительного смысла этого спектакля одного актера. Здесь цель - рыдать над смешным.
Святой Прокопий Устюжский в одноименном житии ходит "по вся нощи ко святым божиим церквам, и моляшеся господеви, иного же ничтоже имевше у себе, токмо три кочерги в левой руце ношаше". Кочерга - языческий атрибут. Но юродивый держит три кочерги подобно тому, как архиерей держит три свечи при святительном благословении. Все правильно: богу - свечка, а черту - кочерга. Три кочерги - в левой руке, а хождение по церквам - ночью, а не днем. Это антиповедение, кощунственное пародирование церковной службы. Внешне образ действия Прокопия неотличим от магического (колдовского, языческого) поведения, но по сути своей наполняется принципиально иным содержанием. Самоуничижения ради святой присваивает себе чужое - грешное, безобразное, унизительное - поведение. Он играет в грешника. Нарушение норм и приличий для него норма, а не аномалия. В одиночестве юродивый ведет себя иначе. Для себя он реализует не игровое, а однозначное и серьезное поведение, хотя реальное поведение древнерусских юродивых, видимо, колебалось между этими двумя возможностями, в зависимости от того, усваивал ли кощун точку зрения своих зрителей или, напротив, заставлял аудиторию принять его собственную позицию.
Юродивый - яростный дидактик. Его внутренняя святость создает условия для антитетического противоположного внешнего восприятия: то обстоятельство, что юродивый находится в каком-то своем сакральном микропространстве, придает его поведению характер перевернутости для постороннего наблюдателя, находящегося в грешном мире. То есть юродивый как бы вынужден вести себя "перевернутым" образом. Его поведение оказывается дидактически противопоставленным миру. Характеристики антиповедения переносятся при этом с него на зрителей. Поведение юродивого превращает игру в реальность, демонстрируя нереальный, показной характер внешнего окружения. В одном из текстов майя говорится: "Будь благословенна, о плоть, ибо ты защищаешь нас от ужаса костей". И юродивый безжалостно снимает с существования маску из плоти, чтобы добраться до чудовищного скелета вещей.
Скрытый личиной безумия, юродивый глумится, как скоморох, шалует. Всякое людское место годится для сценической площадки. Зрелищем чудным и странным он одинаково хорош и в кабаке, и в монастыре. Его могут побить, но юродивый безмолвно и благодарственно сносит побои от толпы. Для грешных очей это зрелище - соблазн, для праведных - спасение. Тот, кто усматривает в поступках юродивого грешное дурачество и низменную плотскость, бьет лицедея или смеется над ним. Тот, кто видит сотериологический смысл, - благоговеет. Юродивого мучают и заушают, хотя должны благоговеть. Он вводит сердца людские в соблазн и мятеж, хотя должен вести их стезей добродетели. И он молится за тех, кто подверг его укорению, биению и пханию. Идеальный костюм его - нагота. Обнажаясь, юродивый надевает "белые ризы нетленныя жизни". Опять двусмысленность, потому что нагота - и символ души, и источник плотского греха. Он натурально между ангелом и бесом. Изъясняется этот ангелобес загадками и иносказаниями. Речь его притчеобразна, а слово "притча" в Древней Руси понималось в самых разных смыслах: уподобление, иносказание, гадание, загадка, изречение, присловие, поговорка. Но все равно, основной язык - язык жестов, причем откровенно провокативных и апорийных.
Его лицедейство насквозь парадоксально: оно уподобляется Крестному пути Спасителя. Юродивый, как пишут авторы житий, подобен неясыти пустынной, которая символизирует Христа и, согласно легенде, вскармливает птенцов собственной кровью. Есть древняя легенда: однажды злой дух, оборотившись коршуном, преследовал голубя, который укрылся на груди Будды. Коршун возмутился: "По какому праву ты отнимаешь мою добычу? Один из нас должен умереть - или он от моих когтей, или я от голода. Почему ты жалеешь его, а не меня? Если ты милосерден и хочешь, чтобы никто не погиб, вырежь из собственного тела кусок мяса, равный голубю, и дай мне". Явились две чаши весов. На одну опустился голубь. Будда вырезал кусок мяса и положил на вторую чашу. Но она осталась неподвижною. Будда положил еще кусок, и еще, и еще, изрезал все тело, но чаша осталась неподвижною. Тогда он бросился сам на вторую чашу весов, и только тогда чаша с голубем поднялась.
Юродивый - такой же мученик веры, в борьбе добра и зла отдающий себя не по частям, а целиком и безвозвратно. Собственным телом и кровью души спасающий мир. Крайнее истязание плоти - символ его веры. Но есть ли во всем это какая-то философия или юродство можно списать на мораль, дидактику и религиозный подвиг веры? Безусловно есть. На метафизику намекает принцип театра, или вернее театра театра, о котором мы говорили в прошлый раз. Вы помните высказывание Анненского: "...Какого бы я Гамлета ни смотрел, всегда рисую себе совсем другого актера, впрочем, невозможного ни на какой сцене".
Юродивый - тоже актер, невозможный ни на какой сцене. Его представления не приурочены к какому-то особому месту, потому что он сам создает и организует свое время и место. И юродивый ближе не к шуту или античному кинику, а к театру жестокости Антонена Арто. Его можно поверить словами Вяч. Иванова о Скрябине: "Что можно сказать про достижение, наблюдая полет стрелы, пущенной за видимый окоем и исчезнувшей так далеко, что мы не в силах ни охватить, ни измерить глазом похоронившей ее дали?" (III, 174). Достиг ли цели великий лучник жестокости - бог весть, но попытка - уже достижение. И какая попытка!
Театр, как и мысль, рождается из этой жестокости. Арто нередко сравнивают с Ницше. И это справедливо - жестокость родственна тому, что Ницше понимал под сверхчеловеческим. Сверхчеловек обозначает некое особое высшее существо, которое реализует волю к власти. Увы, мы бессильны перед выбираемыми словами. Высказанное, слово обрастает тем, что и как поняли воспринявшие его люди. А они чаще всего понимают, следуя законам и ассоциациям обыденного языка. Вот употребил Ницше слово "сверхчеловек". И получилось, что он ввел нечто, что стало восприниматься в его философии как одна из первых фашистских тем. Философия сверхсуществ, например - немецкой нации, призванной господствовать над низшими существами прочего мира. Но что же на самом деле хотел сказать Ницше? Что вообще означают эти слова - высший, низший? В нашем обыденном предметном языке это означает, что есть некие реально существующие высшие существа. Ими могут быть в одном случае люди с белой кожей, в другом - с черной, в третьем - немцы, в четвертом - русские и так далее. То есть в нашем конкретном языке это означает, что есть высшие и, следовательно, есть и низшие существа. И выходит, что Ницше, говоря о сверхчеловеке, на уровне философского языка утверждает нечто положительное, нисколько не сомневаясь, что все нации равны, ни одна не хуже другой, но при этом одновременно на уровне обыденного языка говорит о негативном, отрицательном. И начинается спор за и против расизма, который становится бесконечным, поскольку всегда найдутся сторонники и противники любой идеи, готовые друг друга поколотить.
Концепция Ницше гласит, что человек есть особое явление в мире, никогда не совпадающее со своим конечным образом. Феномен человека всегда как бы выплескивается за края того сосуда, в котором он есть. Он постоянно вне своего облика, данного его культурой и традицией. В человеке всегда есть что-то еще. Всегда есть нечто впереди, некоторая стрела, которая указывает куда-то вверх и помимо того, что в данный момент отложилось в человеке в виде его реализованных возможностей, умений, мыслей и прочего. И то, что есть человек, есть в каждый данный момент еще и указание на то, чего нет. Вот это последнее мы и назовем нечеловеческим, или сверхчеловеческим. Иными словами, философский тезис состоит в том, что человек есть отложение, в каждый наблюдаемый момент осадок той направленности человеческого существа, благодаря которой он стремится каждый раз как бы выпрыгнуть, вырваться из себя и из своего образа, устремляясь к чему-то, что не есть всякий раз данный эмпирический человек. Или, по Ницше, человеческое, слишком человеческое есть низшее, если рассматривается как окончательное. Человек есть в каждый момент побочный продукт своей направленности на то, чтобы быть сверхчеловеком. Мы не можем стать сверхчеловеками, мы обречены быть теми или иными человеками в зависимости от этой, превышающей нас, переливающейся через нас направленности на сверхчеловеческое.
Таким образом, сверхчеловеческое есть условие существования человеческого. И если этого условия нет (а оно может быть уничтожено, например - стандартизацией, массофикацией, нормированием, понимаемыми как окончательная норма человеческого бытия), тогда есть человеческое, слишком человеческое. Там, где царит такое слишком человеческое, конкретное, конечное и ограниченное существо, оно антропоморфным образом утверждается в виде абсолютных и исконных черт мира, а не человека. Например, Бог как существо с голубыми глазами, светлыми волосами или как существо с черными волосами, курносым носом и толстыми губами. Это человеческое, слишком человеческое отношение к миру. То есть такое, при котором совершенно случайные эмпирически сложившиеся формы и образы человека не осознаются как конечные, а принимаются как принципиальные абсолютные черты мира. Голубоглазый бог - это фетишизм, скажет вам традиционный просветитель, и это же повторит Ницше, только на другом языке. Обладая другой чувствительностью, он видит и другую проблему. Для него оказывается недостаточным разогнать все туманы и привидения идолов простым актом просвещения или отсылкой к разуму. А что такое сами идолы? Это и есть "слишком человеческое". Короче говоря, обращение Ницше к теме сверхчеловека есть попытка разрушить кору предрассудков, спонтанных человеческих представлений. Конечный человек выступает как высшая ценность в мире. Нет, говорит Ницше, если вы хотите иметь человека как высшую ценность, то не исходите из "слишком человеческого", поскольку условием существования человека как высшей ценности является наличие сверхчеловеческого.
Отношение между человеком и сверхчеловеком не есть отношение между какими-то реально существующими людьми - низшими и высшими. Нет, подобными символами Ницше пытается обозначить драматическое напряжение, которое существует или должно существовать в жизни любого человеческого существа, будь он африканец, русский, немец, поляк, кто угодно. И он невиновен, если в результате прочтения его трудов реальная эмпирическая группа людей будет превозноситься или унижаться.
Философ говорит на языке, на котором говорят все люди. Казалось бы, те же слова, но сцепляются они по другим законам - законам грамматики философии, имеющей свои правила. Понимать философский текст, который есть произведение искусства, в свою очередь тоже искусство. И здесь необходима дешифровка ницшевских текстов. Тема, которую он при этом разрабатывал, - вечная философская тема, хотя слова явно другие. Но это всегда были особые слова, употребляя которые и конституировала себя философия.
"Жестокость" - из таких же особых слов. Это не тьма несуществования, а то, из чего только и может просиять свет смысла. "Мысль как невозможность мысли" - так обозначил Морис Бланшо основной нерв философии Арто. И если мысль - это живое событие, которое нельзя иметь, то необходима специальная техника, позволяющая приобщаться к этой событийности. Впадать в нужное состояние, которое вне таких техник, вне таких радикальных практик, как юродство или театр Арто, невозможно. Это и имел в виду Ницше, когда говорил, что культура начинается не с души, а с "надлежащего места" (an der rechten Stelle) - особого места телесной организации и проработки существования.
В случае театра театра мы имеем дело с тем, что не может быть изображено. Если все герои "Капитанской дочки" в жизни что-то изображают, то выявление того, что они есть, можно показать лишь изображением изображения, то есть театром театра. Что пытается изобразить Прокопий Устюжский тремя кочергами? Архиерея и три его свечи при святительном благословении? Он своим изображением разоблачает то, что изображает архиерей, демонстрируя театральный, неподлинный характер церковного действа, не отображающий подлинный характер веры. И в процессе этого театрального разоблачения избывает действо, вымысливая невозможность изобразить то, что он изображает. Церковный деятель, с точки зрения юродивого, играет в церковного деятеля (это не противоречит тому, что он в реальной жизни является церковным деятелем). Это священник, который пытается убедить (и себя, и других), что он представляет не что иное, как священника. Священник, который грезит своим священством. Это происходит совсем не потому, что поп - толоконный лоб, и не в состоянии отрефлексировать ситуацию и вынести понятие о своем положении. Он прекрасно знает, что это положение "означает": вставать рано утром, служить обедню, оказывать такие-то и такие ритуальные услуги и иметь за это такую-то мзду. Все это придано ему как идеологическому субъекту. И этот субъект остается (и для него, и для других людей) только представлением. То есть он "имеет понятие о...", а не "есть". Он не служит, а придает себе вид службы. У него - общая интерпретация смыслов, внешних его душе. Смыслы отражаются им, они не проходят через него. Смыслы же, отражаясь, теряют свою онтологичность, но не приобретают персонологичность, не проходя через личность. Он в роли священника является им по способу бытия того, чем он не является.
Говоря о театре, мы ни в коем случае не должны забывать, что здесь нет зрителя. Ты - в гуще действия, внутри спектакля, ты задействован. Это как в лубке, ведь лубок мы не смотрим. Это не картинка для разглядывания, а предмет для игры. В ярмарочно-балаганное пространство лубка ты входишь, чтобы поиграть (как ребенок, который, глядя на картинку, тут же включается в игру: начинает ее трогать, вертеть, организовывать в сюжет, обживать ее своим голосом и чувствам, даже может порвать ее - к ужасу взрослых). Народная картинка содержит изображение и некий словесный текст. Но соотношение их иное, чем в книжной иллюстрации и подписи к ней: здесь это тема и ее развертывание. Подпись запускает механизм театрального разыгрывания того, что изображено (сама подпись не читаема, а произносима и даже выкрикиваема). Рисунок оживает, превращаясь в действо. Это как раз то, что Арто хотел от слова: оно фигурирует как некая телесная схема, динамически разрешающаяся на людях и вещах. Здесь люди и вещи на равной ноге. Картинка разворачивается в нарратив, но это строится по законам театра, а не прозаического повествования. В известном листе "Шут Гонос" - фигура с облачком у задней части и раешная надпись: "Дух из заду своего испущаю, тем ся от комаров защищаю". Слово "Дух" дается под титлом как сакральное, но сама подпись, передавая слова Гоноса, размещена в облаке, которое выпукивает шут. И дело тут не в профанировании сакрального и снижении серьезного, а в отмене всех запретов и стирании всяческих границ - между игрой и реальностью, серьезным и несерьезным, возможным и невозможным, духом и плотью, физиологическим отправлением и речью, звуком и жестом. И все это охвачено стихией праздника и неутомимого веселья! Арто бы сказал, что это именно то, что он пытается проделать в театре. И действительно, здесь в зародыше то, что образует его метафизический проект. Матисс, впервые столкнувшись с русской иконой, говорил русским художникам: зачем искать и ездить так далеко, когда у вас под носом какая красота! Какой Париж?! Какая новая живопись? Надо просто и правильно вернуться вот сюда, к этим истокам и переплюнешь любой авангард. Действительно, есть какое-то нешуточное совпадение иконы с полотнами кубистов или же живописи Пикассо с фресками Спаса-Нередицы.
И когда Флоренский в качестве последнего аргумента в пользу бытия Божьего приводил сам факт существования "Троицы" Андрея Рублева (есть "Троица", значит есть Бог), то это был эстетический аргумент, что бы он ни обосновывал. Красота уже спасает мир. Это форма, которая держит мир. Лубок - такая же форма. Что роднит лубок и театр Арто?
Один из современников рассказывает, что однажды Арто в Сорбонне читал лекцию по сценическому искусству. Он рассказывал о греческом герое Фиесте - брате мифического микенского царя Атрея (отца Агамемнона и Менелая). Атрей изгнал его из страны за то, что тот соблазнил его жену. Позднее Атрей притворился, что готов к примирению, и пригласил брата в Микены. Когда Фиест прибыл, он зарезал его сыновей и накормил отца их мясом (это легло в основу трагедии Сенеки "Фиест"). В какой-то момент Арто встал, чтобы на себе показать все то, что творилось в душе Фиеста - Фиеста, который осознает, что проглотил собственных детей. Арто ухватился руками за живот и издал самый нечеловеческий вопль, который только мог разъять губы человека. Всем в зале стало жутко не по себе, как будто он на их глазах сошел с ума. И, по словах очевидца, это было тем более ужасно, что вся сцена была лишь разыграна. И это не просто выражение предельного по своей интенсивности аффекта. И если аффекта, то какого? Ужаса? Страха? Отвращения? Боли? А может быть, богооставленности? Это чистый сплав высочайшей пробы. Этому воплю нельзя приписать никаких психологических свойств. Это не голос, а жест, растущий из живота и охватывающий все страдающее тело, выворачивающий его наизнанку. И этот телесный всплеск, животный протуберанец дан до всякого осознаваемого содержания. В нем нет разделения на понятие и звук, означаемое и означающее, пневматическое и грамматическое. Арто сам себе и автор, и исполнитель; и актер, и режиссер. Такое вот тело воображения, если вспомнить Бабеля.
И крик не обозначает ужаса, а он и есть сам ужас, ворвавшийся в душу всех и каждого. Крик, сверкающий какой-то нечеловеческой молнией, - событие, что-то, свершающееся в самом мире. Глас вопиющего, в котором уже сходит на нет человеческий голос как таковой. В слове это невыразимо! И заметим, что никто в зале (как и сам Арто) не теряет чувства условности происходящего. Чего же хочет Арто? Ужасающей глухоты зала? Полного саморазрушения? Нет. "...Пляшет сердце под флейту Ужаса" (Эсхил). Он жаждет какого-то высвобождения силы и смысла, возможного только под флейту ужаса. Здесь движение, которое является результатом действия двух разнонаправленных сил: одна представляет собой как бы слепую силу безумного отрицания (именно она ничтожит мир!), а другая, действующая одновременно с первой, но в обратном направлении, - жизненно обязана возместить все то, что утрачено. В целом это такая жестокость, которая должна ("должна" не имеет здесь ни модальности, ни темпоральности) повернувши реку времен вспять, вернуть к жизни умерших детей. Крик - возвращение их к жизни, отрыгивание. Парадоксальная рефлексивность этого немыслимого акта заключается в том, что крик в конечном счете обращен на себя, развернут внутрь, утоплен в тело Фиеста. Он возникает на вдохе, а не на выдохе. Жестокость - не ужастик иррационализма, наоборот - это сознание последней ясности, провозвестие какого-то нового некласического рацио. Нет жестокости, говорит Арто, без прилежного осознания. "Я думаю, - писал он в "Положении Плоти", - о жизни. Все системы, которые я мог бы возвести, никогда не сравнятся с моими криками человека, занятого переделкой жизни... Однажды станет необходимо, чтобы мой разум впустил в себя все те невысказанные силы, которые меня осаждают, чтобы они обосновывались на высоте моей мысли, эти силы, которые извне имеют форму крика. Существуют крики ума, крики исходящие из тонкого мозга костей. Вот что я называю Плотью. Я не отделяю своей мысли от жизни. Каждое дрожание моего языка я пропускаю через пути моей мысли, прошедшие сквозь плоть..." Когитальность крика выразительно описывал Башляр: "Языковая игра исчерпывает себя, когда крик возвращается к своей исходной сути, к своей беспричинной, непосредственной ярости, прозрачной, как звучащее и излучающее энергию cogito: я кричу, следовательно, я есть энергия" (Гастон Башляр. Избранное: Поэтика пространства. М., 2004, с. 337).
Это чистейший метафизический театр и идея того, что есть вообще что-то неизобразимое, и мы в своем культурном опыте - лишь марионетки. В этим точках неизобразимого и невидимого и сказывает себя подлинное существование. В этих точках, обнаруживающих себя только по ходу театрального представления, - мысль о том, что есть, а не то, что изображено. И только в этих точках, которые реализуются "здесь" и "сейчас", возможность войти в истинную веру, историческое существование и во что хотите. Вне этого - тени, марионетки, полусуществования. Все это, как сказал бы Арто, - голоса "лимба", неродившихся душ. Из сонета французского поэта Жана Дэно (Jean Dehenault) "La Mere a l'Avorton":
Toi qui meurs avant que de nai tre,
Assamblage confus de l'etre et du ne ant;
Triste avorton, informe enfant,
Rebut du ne ant et de l'etre.
[Ты, умерший прежде, чем родиться,
Смутное смешение бытия и небытия,
Жалкий выкидыш, невоплотившиеся дитя,
Отвергнутое бытием и небытием]
Мамардашвили говорил, что Арто просто распял себя на кресте перехода из "лимба" к существованию. Сам художник писал Жаку Ривьеру: "Я говорю из глубин безо всякого просвета, из ледяной муки без единого образа, без единого чувства - это неописуемо, как спазм выкидыша". Поэт, как Данте, опален огнем инферно. (Не могу поверить, что Пастернак искренне восхищался советским поэтом Алексеем Сурковым, который, по его словам, всегда пишет то, что думает: думает "ура!" и пишет "ура!" - вот уж действительно неслыханная простота!)
Арто не на краю, он и есть край. Любая мысль всегда была для него событием его собственного тела, а поскольку эта мысль всегда была на пределе всех мыслимых и не мыслимых возможностей, то его плоть буквально сотрясали бури и конвульсии нездешней и непомерной силы. Арто был из тех людей, жизнь с которыми невыносима, а память о них будоражит непростительной виной. Блестящий стратег Бретон мгновенно понял, что никакого сплочения рядов даже такой нонконформистской группы, как сюрреалисты, вокруг такого предела, как Арто (а в 1925 году он был чуть ли не главным рупором сюрреализма), - невозможно. Арто их просто брал на излом, грозя развалом даже такому радикальному сообществу. И его со скандалом изгнали. И отлучали вообще всю жизнь, как бы последовательно загоняя в дурдом. Но сам Арто от своих крайностей не отказывался, находя вулканическую энергию и волю, чтобы только остаться в них.
Арто - это борьба, борьба с небытием, которое он собирается зажечь, разоблачить, пронзить и уберечь, наполнив смыслом и существованием. И в конце концов он понимает, что бытие - это всегда нехватка бытия, острая и беспрестанная, которая делает жизнь ускользающей, недоступной и выразимой только одним - криком и жестом жестоко обездоленного. Но если бы кто-нибудь преподнес ему бытие на блюдечке с голубой каемочкой, он бы от него отказался. Бланшо говорил, что Арто всегда имеет в виду лишь густоту тени, оставленной небытием у него за плечами. "И только?" - как вопрошал слепой в "Тамани". Я бы к этому добавил, что всей своей нечеловеческой силой и беспредельностью отрицания Арто пробивает эту тень артезианским лучом страдания и родовыми схватками света.
Но почему жестокость? Потому что только страданием, болью, своей кровью и жестокостью можно изгнать изображения того, что нельзя изображать. Но это только в особом пространстве сцены, иначе теряется весь смысл! Вся кровь и насилие должны быть только в построении изображения, разрушающего изображение. Если не будет катарсического освобождения душ, то все это случится в реальности. Если из трагедии не извлекается смысл, произойдет катастрофа в историческом бытии и несвершившийся театр уйдет в непреобразившуюся жизнь. Как это случилось с фашизмом. Нацизм - торжество риторики и театральности: факельные шествия, тайные ложи с возвышенной идеологией, символическое восхождение на Эльбрус, бессмысленное с военной точки зрения и т.д и т.п. Арто уже сидел в сумасшедшем доме, когда на улицы Парижа входили призраки его предсказаний. Он знал, что, непобежденная на сцене, жестокость хлынет в реальность. Сходным предсказанием о катастрофе русской революции были "Бесы" Достоевского - текст, осмелюсь думать, непрочитанный и до сих пор. Это род мистерии и театрального экзорцизма, изгоняющего демонов мысли. Позвольте цитату из Ницше: "Что сообщает о себе трагический художник? Не показывает ли он именно состояние бесстрашия перед страшным и загадочным? - Само это состояние является высшей желательностью; кто знает его, тот чтит его высшими почестями. Он сообщает о нем, он должен о нем сообщать, предполагая, что он художник, гений сообщения. Мужество и свобода чувства перед мощным врагом, перед бедствием высшего порядка, перед проблемой, возбуждающей ужас, - вот то победное состояние, которое выбирает трагический художник, которое он прославляет. Перед трагедией воинственное в нашей душе празднует свои сатурналии; кто привык к страданию, кто ищет страдания, героический человек, платит трагедией за свое существование, - ему одному дает трагический поэт отведать напитка этой сладчайшей жестокости" (su ssesten Grausamkeit) (II, 606).
Здесь Ницше идет под ручку с Достоевским. Прав был Бердяев, говоря, что дух Христов в "Легенде о Великом инквизиторе" схож с духом Заратустры. Что такое Великий инквизитор? Тот, кто сделал людей счастливыми. Лишил свободы во имя счастья. А Христос дорожит человеческой свободой больше счастья. Высшее достоинство земного существа требует права на свободу, то есть на страдание. Человек - трагическое существо, распластавшееся между двумя мирами. И для трагического существа, заключающего в себе бесконечность, окончательное устроение, покой и счастье возможны лишь путем отречения человека от свободы (а это другое имя для образа Божьего в себе). Избежать зла и страдания можно только ценой отрицания свободы. Свобода и есть страдание.
Итак, страдание. Подпольный парадоксалист Достоевского утверждал, что страдание - единственная причина сознания. Но то же можно найти и у Пушкина: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать". Здесь каждое слово - экзистенциал: Я, жизнь, воление, мысль и страдание. Мышление и страдание - не два отдельных состояния. Страдание - не до мысли, а вместе с ней. Страдание может существовать только как непосредственное сознание самого себя. С одной стороны, нет никакой внешней причины для страдания (которую можно устранить, и оно как психическое событие исчезнет!), а с другой стороны - это событие в его определенной материальной структуре сознает, мыслит себя. Страдание нельзя отличить от сознания страдания. И это сознание страдания - способ его существования, сама материя, из которой страдание сделано. Это ни в коем случае не форма, которая накладывается на материю страдания. Мысль о том или ином страдании - не представление, не понятие, не качество, а конкретное, полное и абсолютное событие. Нет сначала сознания, которое бы потом получило качество страдания. Нет страдания, которое бы потом было просветлено светом сознания. Есть некое бытие - неделимое, нерасторжимое, и это бытие - не субстанция, поддерживающая свои качества как элементы низшего порядка. Это бытие, насквозь пронизанное существованием. Как сказал бы Сартр: страдание есть бытие сознания себя, а сознание себя есть закон бытия страдания (Ж.-П. Сартр. Бытие и ничто. М., 2000, с. 28).
Сознание невозможно раньше бытия, потому что бытие есть источник и условие всякой возможности. Здесь существование включает сущность. Как мы можем постигнуть сущность нашего страдания? А вот тогда, когда сначала есть сам факт сознания этого страдания. И последнее, что я хотел бы подчеркнуть. От "Я" и "хотения" нет перехода к "мысли" и "страданию" (хотя логически и языково они разделены). Они параллельны, и между ними не происходит никаких событий. Они не разделены во времени.
Обратимся к другому безумцу и мученику мысли - к Фридриху Ницше. Это цитата из его сочинения - "Сумерки идолов, или Как философствуют молотом". Речь идет как бы о простукивании молоточком пустот в фигуре идола - например, идола человека. Другие идолы тоже связаны с тем фактом, что человек пол, пуст. С темы идолов, впервые затронутой Фрэнсисом Бэконом, и началась европейская философия Нового времени. Идолы - некие представления, и, будучи созданы самим человеком, заживают собственной жизнью, приобретая власть над человеком, их породившим. И чем менее критически относится человек к этим образованиям своего сознания, тем больше их объективная и губительная сила. Идолы внушает своему создателю веру в себя как в самую настоящую и подлинную реальность. С одной стороны, идолы - это, несомненно, представления, порождаемые самими людьми, то есть продукты их сознания, а с другой - это продукт, приобретающий собственную жизненную силу, независимую от способности критического суждения и анализа индивида (и большую, чем он мог бы проявить). И в рассуждениях Бэкона красной нитью проходит тема "языка Адама", то есть некоего первичного, девственного и истинного языка, который покрылся затем корой идолов. И его необходимо освободить.
У Ницше тоже идолы. Но в число идолов прежде всего попадает сама наука как объективное знание. У Ницше она обладает теми классическими характеристиками, которые у Бэкона были свойственны обыденному сознанию, общественному мнению, религиозной традиции. Наука у Ницше ассоциируется с образом смирительной рубашки, наброшенной на живой дух и жизнь, и представляет собой объективированные структуры, которые, хотя и порождены нашим сознанием, приобретают независимую от нас силу. Для Ницше ученый - большой пошляк. Мелкая, ничтожная личность. Ученый превратился в представителя стандартизированной массы. Что же исчезло из этого освященного традицией образа? Исчезла жизнь, или, иными словами, - воля к власти. Жизнь как некое особое явление, отличное от того, что связано с разумом. Произошла инверсия. Ницше утверждает, что речь идет о порождениях сознания, которые приобрели силу над человеком, их породившим, и сковывают в нем другую возможную жизнь. Ницше говорит прежде всего о возможном, то есть о том, чего нет. Главная проблема: мы знаем, что мы есть, но не знаем, чем мы можем быть.
Игрой и случайностью разбиваются идолы. Вещи делаются благородными, освобождаясь от рабского подчинения причинам, целям и необходимости. Вещь разыгрывается! Изымается из ложного образа и погружается в стихию становления. Борьба становления и бытия - игра, а художник - игрок. Бытие как бы играет с самим собой в эту игру становления. Нужен новый образ мысли, потому что старый - в терминах мести и нечистой совести. Ключевой для Ницше символ - ressentiment. В прямом переводе - просто "месть", а точнее - чувство мести, которое он считал своим врагом. Это не психологическая категория. Чувство мести - это состояние всякого человека, который сам себя не реализовывал и жизненно не утвердился (основная философская страсть Ницше - не поиск истины, а поиск во что бы то ни стало реализации человеком самого себя). Это блистательно продемонстрировано Пастернаком в "Докторе Живаго": Стрельников пошел в революцию, мстя за поруганную честь Лары, да и сама русская революция оказалась только местью старому миру.
Еще один страшный враг Ницше - разум. Буржуазная идея - вовсе не идея индивидуализма, как принято думать, не идея свободы, равенства и братства. Это из запаса универсального человеческого словаря и ничего специфически буржуазного в нем нет. А специфически буржуазной, которая может стать классовой (если под классовой идеей понимать некий духовный горизонт, внутри которого движется заинтересованное сознание класса, реализующего свои корыстные интересы), является идея опекаемого, управляемого и воспитываемого человека. И поскольку разум, по мысли Ницше, адресован к благоразумию банальности, то он и есть орудие этого воспитания и управления. Мир вокруг нас разнообразен, а мы хотим впихнуть его в какой-то стандарт. Ну, конечно, скажет Ницше, вы же хотите управлять, а управлять можно только через стандарт, и разум вас обслуживает. Но в действительности через разум вы вымещаете свое чувство мести, а сами вы - бесплодные привидения, стремящиеся привести мир к своему облику и подобию. В действительности перед лицом разума решается вся моя жизнь. Реализуюсь ли я, и самое главное - выполню ли свою ответственность? Мир существует лишь в той мере и до тех пор, пока в нем есть хотя бы одно сознательное существо, которое готово взвалить на свои плечи ответственность за то, чтобы что-то было в мире, будь то закон или человеческое чувство (я имею в виду чувство как образец). Если нет этой тяжести мира на плечах, мир пуст.
Когда Ницше говорит о разуме как о своем враге, он имеет в виду весь ряд мысленных актов, в которых нет ответственности, которую предполагает классический взгляд на личностное самоутверждение. И мы всегда найдем ответственное лицо, которому можно вменить последствия совершенного акта. С чем же столкнулись в Нюрнберге? А с тем, что вменить случившееся оказалось некому. Кто убивал? Не Эйхман же, он не убивал лично сам. Тысячи благопристойных людей были винтиками огромной рационально устроенной машины, многие из них были учеными. А когда пришло время отвечать, судить было некого. И вся драма англоамериканской юриспруденции состояла в том, что классические юридические понятия ответственности, вины, наказания и вменяемости оказались неприменимы к этим людям. А кто же убивал? Бессмысленно искать "стрелочника", который в эсэсовских командах непосредственно занимался расстрелами. Ясно ведь, не он автор массовых убийств. Работала рационально организованная система. А носителя разума нет.
Так о чем тогда говорить перед лицом разума? Мы ведь не о том, какие арифметические или шахматные задачи он может решить, спрашиваем, нет, о том, бьется ли в нем пульс личной ответственности? Можем ли мы локализовать разум и предъявить ему претензии, если что-то случилось. А случилось ведь! Платон многократно говорил, приписывая эту фразу Сократу: самое страшное, что может случиться с человеком, - это если боги лишат его наказания. Нет личности - взятки гладки, спрашивать не с кого. Царит чудовищное всеобщее зло, а это как бы и не зло вовсе, потому что оно может существовать только "вместе" с добром, а тут инфернальное беспутье полного неразличения добра и зла. Это не проблема знания, а определения человеком себя - выпадения из этой цепи насилия и свободного самоопределения, когда ты понимаешь, что зло - не в системе, а в тебе. Еще Достоевским было вскрыто, что свобода, переходящая в своеволие, ведет к злу, зло - к преступлению, преступление со всей внутренней неизбежностью - к наказанию. Наказание подстерегает человека в самой глубине его собственной природы. Зло - не внешняя сила! Ни из истории, ни из социальной действительности оно невыводимо, это начало внутреннее, метафизическое. И зло уничтожается не внешним законом, а совестью. И тогда я не могу примириться с тем, что не я ответственен, что я не свободное существо, а игрушка в чужих руках. Недостойно слагать с себя бремя ответственности. И тогда зло - это знак того, что есть эта внутренняя глубина и личностная вменяемость происходящего. Только личность может творить зло и отвечать за него в полной мере.
Познание мы противопоставляли жизни, говорит Ницше, предавая ее суду, превращая в нечто виновное, ошибочное. Мысль должна утверждать жизнь, а в жизни - волю. Мысль должна изгонять все негативное. Вопрос старой метафизики "Что есть это?" Ницше фактически заменяет на "Кто есть?", потому что традиционное вопрошание за маской объективности все равно скрывает того, кто вопрошает. "Что есть это?" - всегда способ полагания смысла с какой-то (человеческой) точки зрения. Всегда кто-то хочет, оценивает, интерпретирует. Ницше не отрицает сущности вещи, а ставит ее в зависимость от координации силы и воли. Сущность вещи раскрывается в силе, которая ею обладает и в ней выражается. И отзвуки вопроса "Кто?" звучат во всех вещах: какие силы, какая воля?
Наши чувства и понятия - симптомы воли, имеющей какое-то направление. Следует спрашивать: чего хочет тот, кто говорит? Чего хочет тот, кто мыслит и ощущает ту или иную вещь? Человек не смог бы говорить, мыслить или чувствовать, если бы у него не было такой воли, таких-то сил и такого-то образа жизни. Чего хочет тот, кто говорит и делает? Он говорит, что истины. Но истины ли? Воление - не такое акт, как другие. Это инстанция всех наших действий, чувств, мыслей. Трагический метод Ницше состоит в следующем: соотнести то или иное понятие с волей к власти, сделав его симптомом воли, без которой его невозможно было бы помыслить (чувство пережить, а действие - осуществить). "Чего ты хочешь?" - спрашивает Ариадна Диониса. То, чего хочет некая воля, - вот скрытое содержание соответствующей ей вещи.
Что такое генеалогия морали? Человек зачастую порядочен только потому, что боится удовлетворить свой аппетит; боится делать то, что ему на самом деле хочется. Но, говорит Ницше, ваша мораль - это просто иносказание борьбы за выживание. Это просто правило, которое помогает выживать слабым, которые не осмеливаются быть злыми. Быть добрым только потому, что нет силы быть злым, - разве это несет в себе смысл добра? Такое добро мало стоит. Или возьмем ум, выражающийся в воспроизведении некоторого конечного набора правил и операций, математически прилагаемых к человеку, за которыми не стоит никакого понимания. Чего стоит такой ум? Человек при этом равен крысе в лабораторных опытах. Берегитесь, говорит он, вся ваша мораль поддается генеалогии, то есть разоблачению. Генеалогия есть рассмотрение морали, ее понятий и норм как иносказаний инстинктов и жизненных сил. Чаще всего человек добренький, потому что у него мало жизненных сил, - какая-то анемичная доброта. И что, разве немцы не оказались в тридцатых годах анемичными добряками? Значит, прав был Ницше, и ничего не стоила их мораль, гибли миллионы людей, а огромная страна отнюдь не впадала от ужаса в беспамятство.
Речь идет о новом способе отношения к продуктам ума и духа, продуктам культуры, которые помимо своего прямого содержания обнаруживают и скрытое, а прямое часто выступает в роли иносказания и шифра. В этом смысле для Ницше моральные нормы явились шифром чего-то другого. И болезнью этого шифра, если можно так выразиться, и больна наука и поиск истины. Здесь Ницше и выходит на тему разоблачения науки и истины, заявляя, что никаких истин в науке нет. А то, что ими называется, есть совокупность оправдавших себя заблуждений, которые оказались выгодными для выживания рода. Повторяю, истины есть совокупность представлений, заблуждений, оказавшихся выгодными для выживания рода. Они биологически целесообразны и поэтому получили названия истинных. Из этих соображений Ницше разовьется в дальнейшем прагматизм, в котором истина - это только орудие деятельности.
Такой же машиной по переводу теней в полноценное существование и борьбой с идолами было и древнерусское юродство. Юродивый - такой же исступленный мученик, как и Арто. И оба они близки герою Достоевского, который сплошь - безумец, идиот, эпилептик, блаженный. И все трое - метафизики театра (еще Вяч. Иванов ввел применительно к Достоевскому понятие "роман-трагедия"). Во всех трех случаях - радикальная деантропоморфизация реальности и изгнание ложных богов.
На таком театре не передача некоего содержания, а разыгрывание его, представление в какой-то форме выражения. И в этом представлении невозможен повтор, только чистое присутствие как чистое различение (даже один спектакль на сцене дважды не повторим). Не рассказ о событиях, а событие самого рассказа, непосредственное коммуницирование самого акта высказывания, а не того - о чем он. "Пьесы Гоголя - говорил Набоков, - это поэзия в действии, а под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи". В таком случае и сама поэтическая речь - театр, разворачивающееся действие.
И событие самого рассказывания разворачивается на наших глазах и существует только в рамках исполнения, только здесь и сейчас. И уже нет начала и конца, а лишь возобновление существования, постоянный возврат к себе и воссоздание оснований. Это и заставляет нас еще и еще раз возвращаться (в театр, в роман, на зрелище юродивого), потому что ЭТО есть исключительно в ситуации при-сутствования, в момент живого перформирования и бесконечного воспроизводства этого момента - голосом, телом, игрой. Театр - место, где мы возвращается не в прошлое, а в настоящее.
Ведь что такое вечное возвращение того же Ницше? Вечное возвращение есть как бы знак полного завершения и собирания жизни. Собирания, имеющего смысл независимо от какого-либо будущего. Никакие мысли и ощущения в будущем не являются более ценными и не отменят смысла настоящего момента. И если то, что здесь и сейчас пережито в своей полноте, оно вернется и случится снова. Следовательно, существуют некоторые условия целостного выполнения жизни, и они не могут быть растянуты вдоль линии, ведущей в будущее; они существуют здесь и сейчас и представляют собой то, что можно видеть сверхчеловеческим образом. Идея вечного возвращения родилась в борьбе Ницше с прогрессом и бессмысленным проецированием человеком себя в бесконечность.
Лекция XI. У.е.диненное
Новый Завет (и Библия в целом) занимают совершенно особое место в иерархии интертекстуальных связей "Преступления и наказания". Однако зависимость от сакрального текста может быть весьма различной. Прямая экспликация такой зависимости через историю воскрешения Лазаря представляет собой простейший случай, требующий лишь выявления места и функций евангельского фрагмента в структуре романа.
Убивая старуху - Раскольников убивает себя (топор во время убийства направлен на него самого). Герой еще не кается, но - через евангельского Лазаря - уже появляется тема воскресения. Идя к Порфирию Петровичу, он думает, что "этому тоже надо Лазаря петь" (VI, 189), а в разговоре Порфирий сам спрашивает, верит ли Раскольников в Бога, Новый Иерусалим и воскрешение Лазаря. После этого герой говорит матери, сестре и Разумихину: "Чтой-то вы точно погребаете меня али навеки прощаетесь... <...> Может быть, все воскреснет!" (VI, 239). И наконец во время визита к Соне, у которой на комоде лежит Новый Завет в русском переводе: "Про воскресение Лазаря где? Отыщи мне, Соня" (VI, 249) - Соня читает ему всю историю Лазаря (VI, 250-252.)
Но влияние Нового Завета может проявляться скрытым, глубинным образом. Наиболее имплицитные формы такого интертекстуального взаимодействия и будут нас интересовать.
Исходная сюжетная ситуация - первый сон Родиона Раскольникова об убийстве лошади. Это сердцевина романа, его центральное событие. Сосредоточив в себе энергию и силу всех будущих событий, сон имеет формообразующее значение для прочих сюжетных линий, предсказывает их. Сон снится в настоящем времени, говорит о прошлом и предсказывает будущее. Здесь наиболее полно представлены основные роли - "жертва", "мучитель" и "сострадатель" (в терминологии самого Достоевского). Убийство лошади - сюжетное ядро, подлежащее текстовому развертыванию, а структура сна выступает как язык для основных сюжетных узлов текста.
Типологиически соотносимы такие персонажные тройки, как: "Миколка-убийца - лошадь - Раскольников-дитя", "Раскольников-убийца - старуха - Соня" и "Порфирий Петрович - Раскольников - Миколка Дементьев". Приведем один пример. Ключевые слова в сценах убийства лошади и процентщицы ("огорошить" и "обухом по темени") неоднократно встречаются в сцене столкновения Раскольникова с Порфирием: во сне лошадь "приседает от ударов трех кнутов, сыплющихся на нее, как горох". Миколка ломом "что есть силы огорошивает с размаху свою бедную лошаденку" (VI, 47, 49); в сцене убийства старухи: "Тут он изо всей силы ударил раз и другой, все обухом и все по темени" (VI, 63); и наконец в разговоре с Раскольниковым Порфирий Петрович замечает: "Ну кто же, скажите, из всех подсудимых, даже из самого посконного мужичья, не знает, что его, например, сначала начнут посторонними вопросами усыплять (по счастливому выражению вашему), а потом вдруг и огорошат в самое темя, обухом-то-с, хе-хе-хе! в самое-то темя, по счастливому уподоблению вашему, хе-хе!" (VI, 258); "Мне, напротив, следовало <...> отвлечь, этак, вас в противоположную сторону, да вдруг, как обухом по темени (по вашему же выражению), и огорошить: "А что, дескать, сударь, изволили вы в квартире убитой делать в десять часов вечера, да чуть ли еще и не в одиннадцать?"" (VI, 267). В последней встрече Порфирий Петрович опускает глаза, "не желая более смущать <...> взглядом свою прежнюю жертву"; Раскольников перед ним "как будто пронзенный", а мещанин слышал, как Порфирий "истязал" его (VI, 343, 348, 275).
Обращает на себя внимание глагол "ломать" и однокоренные слова, встречающиеся в самых узловых и смыслово насыщенных контекстах. В том же сне об убийстве лошади: "Это одна из тех больших телег, в которые впрягают больших ЛОМОВЫХ лошадей и перевозят в них товары и винные бочки. Он всегда любил смотреть на этих огромных ЛОМОВЫХ коней, долгогривых, с толстыми ногами, идущих спокойно, мерным шагом и везущих за собою какую-нибудь целую гору, нисколько не надсаждаясь, как будто им с возами даже легче, чем без возов. Но теперь, странное дело, в большую такую телегу впряжена была маленькая, тощая, саврасая крестьянская клячонка, одна из тех, которые - он часто это видел - надрываются иной раз с высоким каким-нибудь возом дров или сена, особенно коли воз застрянет в грязи или в колее, и при этом их так больно, так больно бьют всегда мужики кнутами, иной раз даже по самой морде и по глазам, а ему так жалко на это смотреть, что он чуть не плачет, а мамаша всегда, бывало, отводит его от окошка" (VI, 46-47). В самом начале романа Раскольников встречает "ЛОМОВУЮ лошадь" (VI, 6-7). Далее во сне герой "бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. ...ЛОМАЕТ свои руки, кричит"; "Миколка бросает оглоблю, снова нагибается в телегу и вытаскивает железный ЛОМ. <...> ЛОМ снова со всего размаху ложится ей на спину, и она падает на землю, точно ей подсекли все четыре ноги разом"; "Миколка становится сбоку и начинает бить ЛОМОМ зря по спине. <...> Мое добро! - кричит Миколка, с ЛОМОМ в руках и с налитыми кровью глазами" (VI, 48-49).
Сон можно записать следующим образом: МИКОЛКА ЛОМОМ (который он держит, естественно, в руках) УБИВАЕТ НЕ ЛОМОВУЮ ЛОШАДЬ, А РАСКОЛЬНИКОВ В ЭТО ВРЕМЯ В ОТЧАЯНЬИ ЛОМАЕТ РУКИ. Такая каламбурная игра смыслами заслуживает самого серьезного внимания.
Дело в том, что основные персонажи описываются по одним и тем же параметрам. При этом, исходно противопоставленные персонажи сближаются друг с другом или, во всяком случае, перестают быть жестко связанными с определенной функцией: они могут обмениваться своими предикатами (инверсия ролей), сохраняя, тем не менее, исходную противопоставленность. Или приобретают общие предикаты (сближение ролей), причем исходная противопоставленность предельно нейтрализуется. В итоге - сквозной характер атрибутов и предикатов в тексте. Так в структуре первого сна (т. е. в структуре сознания самого Раскольникова) образ лошади является общим элементом обоих членов абсолютной антитезы (Миколка-убийца - Раскольников-дитя), сквозным атрибутом и вполне самостоятельным образом в романе. Ср. в "Медном всаднике" Пушкина, актуальном для "Преступления и наказания", где конь одновременно атрибут Петра Первого и разбушевавшейся стихии:
И тяжело Нева дышала,
Как с битвы прибежавший конь.
После убийства Раскольников сравнивается с загнанной лошадью: "на Николаевском мосту <...> его плотно хлестнул кнутом по спине (как лошадь. - Г. А.) кучер одной коляски, за то, что он чуть-чуть не попал под лошадей... <...> Он пришел к себе... Раздевшись и весь дрожа, как загнанная лошадь, он лег на диван, натянул на себя шинель и тотчас же забылся..." (VI, 89-90). Напомним, кстати, Ставрогина, "давящего рысаками людей" в Петербурге. Смерть Мармеладова под копытами лошадей - реализация сюжетной возможности самого Раскольникова, который "чуть-чуть не попал под лошадей". В "Бесах" дана та же ситуация, но с обратным знаком: Ставрогин не попадает под лошадей, а сам давит. И лошадь здесь не жертва, как во сне Раскольникова, а орудие смерти.
Но сама лошадь связана с началом божественным: с животными "Христос еще раньше нашего", а конь - "животное великое", обладающее "кротостью и привязанностью к человеку", "красотой" "лика". В пределе лошадь - некий прообраз бога и близнец человеческой души: "Ведь мальчик у нас с лошадкой родится" (XIV, 268, 267; XV, 222). Таким образом, убийство Миколкой своей лошаденки есть самоотрицание его человеческой сущности, а сострадание Раскольникова, выявляющее натуру и сердце во всей полноте, - утверждение этой сущности в себе. Это утверждение - залог его будущего восстановления и спасения. Лошадь - это то, что убивают в душе Раскольникова, но состраданием к ней он спасает свою душу.
Такова же и природа предиката "ломать" в структуре первого сна. Сознание Раскольникова, распадаясь на пучок-парадигму персонажей (Миколка-убийца, лошадь и сам Раскольников-ребенок), сохраняет единство описания их: ПРИЧИНЯТЬ СТРАДАНИЕ/УБИВАТЬ - СТРАДАТЬ/ БЫТЬ ЖЕРТВОЙ - СОСТРАДАТЬ включают один и тот же семантический компонент. Это создает однородность персонажей и их действий, и исключительную амбивалентность средств выражения этой однородности исходно противопоставленных персонажей. От жестокости до жалости - один шаг. Достоевский бы вообще сказал, что мы причиняем боль и страдание другим людям от жажды сострадать.
Контексты (вроде сна об убийстве лошади) употребления единицы -ЛОМ- мы назовем макроконтекстами, поскольку они связаны с употреблением ее в рамках некоей целостной сюжетной ситуации. Контексты второго типа (или микроконтексты) возникают в результате своеобразного распыления этой единицы в тексте. Они могут быть зафиксированы на основе рекуррентности морфемы -ЛОМ-. Соотнесенность макроконтекстов позволяет интерпретировать их, так сказать, друг через друга. Морфемная же рекуррентность, подобно анаграмме, обращена к содержанию, она его сумма, итог, резюме, но выражается это содержание как бы случайно выбранными точками текста (т. е. вне текстовой упорядоченности обычного типа, предусмотренной как структурой данного языка, так и спецификой соответствующего текста. Благодаря этому увеличивается дискретность текста и возникают "поверх" новые связи между элементами.
В романе легко выделяется группа персонажей, которые ЛОМАЮТ РУКИ: Раскольников: "Раскольников открыл глаза и вскинулся навзничь, ЗАЛОМИВ РУКИ за голову" (VI, 210; см. также VI, 420); Соня: "Соня проговорила это точно в отчаянии, волнуясь и страдая, и ЛОМАЯ РУКИ" (VI, 243; а также: VI, 252, 253, 244, 316); Катерина Ивановна: "А тут Катерина Ивановна, РУКИ ЛОМАЯ, по комнате ходит..." (VI, 17; а также VI, 16, 24, 244). Все персонажи объединены идеей высокого страдания.
Ломать может все тело: "Он [Раскольников] шел скоро и твердо, и хоть чувствовал, что ВЕСЬ ИЗЛОМАН, но сознание было при нем"(VI, 84); Свидригайлов о себе: "На другой день я уж еду сюда. Вошел, на рассвете, на станцию, - за ночь вздремнул, ИЗЛОМАН, глаза заспаны, - взял кофею; смотрю - Марфа Петровна..." (VI, 220); у погибшего Мармеладова: "Вся грудь была исковеркана, измята и истерзана; несколько ребер с правой стороны ИЗЛОМАНО" (VI, 142). Ломаться может духовное состояние героя, жизнь, судьба: Раскольников Свидригайлову: "Я-то не хочу ЛОМАТЬ СЕБЯ больше" (VI, 358); "...Не ужасы каторжной жизни, не работа, не пища, не бритая голова, не лоскутное платье СЛОМИЛИ ЕГО... заболел от уязвленной гордости" (VI, 416); "Что делать? СЛОМАТЬ, что надо, раз навсегда, да и только: страдание взять на себя!" (VI, 253); еще раз Раскольников: "...Главное в том, что все теперь пойдет по-новому, ПЕРЕЛОМИТСЯ НАДВОЕ, - вскричал он..." (VI, 401); В конце концов, разломанными, расколотыми, разбитыми оказываются все романное пространство и вещи, его наполняющие: в дверь не входят, а ломятся (VI, 126, 348, 67); сундук "взламывается" (VI, 50, 109), шляпа Раскольникова "самым безобразнейшим углом ЗАЛОМИВШАЯСЯ на сторону" (VI, 7), у Катерины Ивановны "ИЗЛОМАННАЯ соломенная шляпка, сбившаяся безобразным комком на сторону" (VI, 328), а в шапке Лени "воткнут ОБЛОМОК белого страусового пера" (VI, 329); ср.: "железную полоску, вероятно от чего-нибудь ОТЛОМОК", которую Раскольников кладет в заклад (VI, 57); (см. также VI, 78, 85, 191, 213).
В конечном итоге ЛОМ/ИТЬ/ предстает как сложное гиперсемантическое образование, охватывающее романные структуры самого разного уровня: от раскалывания предметного мира и пространства и до прерывающейся, разломанной речи героев и расколотости их сознания. Единица -ЛОМ- результирует мощное интертекстуальное взаимодействие с соответствующим эпизодом Нового Завета: "И КОГДА ОНИ ЕЛИ, ИИСУС ВЗЯЛ ХЛЕБ И БЛАГОСЛОВИВ ПРЕЛОМИЛ И, РАЗДАВАЯ УЧЕНИКАМ, СКАЗАЛ: ПРИИМИТЕ, ЯДИТЕ: СИЕ ЕСТЬ ТЕЛО МОЕ..." (Матф., 26, 26-28; Марк 14, 22-24; Лука 22, 19-20). Я привожу цитаты из Нового Завета в русском переводе, потому что Достоевский в романе сам пользуется переводом.
Мы вплотную займемся этим и только этим эпизодом, но прежде того - коснемся темы Христос и Раскольников. Родион Раскольников - при всей парадоксальности такого определения - христоподобен. Зачастую такая идентификация осуществляется не прямым, а косвенным образом - через приписывания символов крестного пути Спасителя другим персонажам, освещающим отраженным светом образ самого Раскольникова. Так он думает о жертве сестры, которая одновременно описывает и его судьбу: "На Голгофу-то тяжело всходить" (VI, 35). Ожидая Раскольникова в его комнате, мать и сестра "вынесли крестную муку" (VI, 150). "Тебе великое горе готовится" (VI, 397), - говорит ему мать во время последней встречи и обращается к нему так, как называют в Новом Завете Христа: "Родя, милый мой, первенец ты мой..." (VI, 398). Раскольников добровольно берет на себя крест и отправляется на Голгофу, а народ на Сенной комментирует: "Это он в Иерусалим идет..." (VI, 405). И Соня "сопровождала все его скорбное шествие!" (VI, 406). В черновиках: "Соня идет за ним на Голгофу, в 40 шагах" (VII, 192).
Христос - абсолют, и все герои так или иначе в отношении к этому абсолюту. Он, по словам самого Достоевского весь вошел в человечество, и человек стремится преобразиться к "Я" Христа как в свой идеал. Но что делать с такими героями, где Христом и не пахнет? Со Смердяковым, Петенькой Верховенским, Свидригайловым? С ними-то как? Все равно в мире Достоевского Христос может появиться в каждую минуту, и условия его появления заданы в каждом персонаже. Если Христа нет в сознании героя, то нет именно Христоса. Например - непутевый кроткий пьяница Мармеладов. Он тоже не чужд фигуре воскресения. Во время встречи с Раскольниковым он повторяет мысль, высказанную Христом своим ученикам: "все тайное становится явным" (VI, 14). В этом же кабацком разговоре он цитирует слова Понтия Пилата "Се человек!" (VI, 14), причем говорит это так, что слова с равным правом могут быть адресованы - Соне, о которой он вспоминает, Раскольникову и самому себе. В финале монолога Мармеладов перефразирует место о спорах вокруг распятия Христа между Пилатом и иудеями (Иоанн 19, 6-12): "Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его!" (VI, 20). Высказывание о себе в третьем лице подтверждает, что "Се человек!" обращено на себя. И наконец, последнее. Если у Христа была рана в правом боку и на голове кровавые следы от тернового венца, то у Мармеладова, задавленного лошадьми, - "голова очень опасно ранена", а "вся грудь была исковеркана, измята и истерзана; несколько ребер с правой стороны изломано" (VI, 142).
Ни самого новозаветного эпизода преломления хлеба, ни обряда причастия непосредственно в романе нет. Ситуация, в которой Раскольников находится перед признанием (тем, что он называет "крест беру на себя") - СОМНЕНИЕ и РЕШЕНИЕ - соответствует аналогичной ситуации Христа (Тайная Вечеря и Моление о чаше). Описание состояния Раскольникова включает в себя прямые реминисценции из 26 главы от Матфея (соответствующей 14 главе от Марка). При этом глагол "п/е/реломить" впервые появляется в своем полном лексическом облике (не только корневая морфема -ЛОМ-, но и префикс ПЕРЕ-): "Главное, главное в том, что все теперь пойдет по-новому, ПЕРЕЛОМИТСЯ надвое..." - "Иисус взял хлеб и благословив ПРЕЛОМИЛ..." (Матф., 26, 26; Марк 14,22; Лука 22, 19). "...Вскричал он вдруг, опять возвращаясь к ТОСКЕ своей..." (ср. Мармеладов - Раскольникову: "...В лице вашем я читаю как бы некую СКОРБЬ" - VI, 15). - "И взяв с собой Петра и обоих сыновей Зеведеевых, начал СКОРБЕТЬ и ТОСКОВАТЬ" (Матф., 26, 37; Марк 14, 33). Раскольников: "...все, все, а приготовлен ли я к тому? ХОЧУ ЛИ Я этого сам? Это, говорят, для моего испытания нужно" (VI, 401). - "...Впрочем, не как Я ХОЧУ, но как Ты" (Матф., 26, 39; Марк 14, 36, Лука 22, 42).
Последняя цитата представляет собой реминисценцию из второй части Моления о чаше (СОМНЕНИЕ Раскольникова описывается словами РЕШЕНИЯ Иисуса). Первая часть молитвы появляется в момент окончательного решения Раскольникова: "Если уж надо выпить эту чашу, то не все ли уж равно? <...> Пить, так пить все разом" (VI, 406) - Ср. Матф., 26, 39. Инверсия связи, по-видимому, объясняется тем, что отождествление Раскольникова и Христа одновременно является и их противопоставлением. Чтобы реконструировать все связи романа с эпизодом преломления Христом хлеба, нам придется выйти за пределы "Преступления и наказания" и обратиться к другим макроконтекстам. Они помогут восстановить образовавшиеся лакуны. Здесь нам предстоит глубинная реконструкция.
В главе "Влас" "Дневника писателя" 1873 года рассказывается о деревенском парне, который, по словам Достоевского, "за страданием приполз" к старцу. В споре "кто кого дерзостнее сделает?" этот парень "по гордости" клянется исполнить любую дерзость, которую потребует от него его товарищ:
"Я стал ему клятву давать.
- Нет, стой, поклянись, говорит, своим спасением на том свете, что все сделаешь как я тебе укажу.
Поклялся.
- Теперь скоро пост, говорит, стань говеть. Когда пойдешь к причастью - причастье прими, но не проглоти. Отойдешь - вынь рукой и сохрани. А там я тебе укажу.
Так и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: положи! Я положил на жердь.
- Теперь, говорит, принеси ружье.
Я принес.
- Заряди.
Зарядил.
- Подыми и выстрели.
Я поднял руку и наметился. И вот только бы выстрелить, вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я упал с ружьем в бесчувствии" (XXI, 34).
Достоевский по этому поводу пишет: "Тут являются перед нами два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом. Это прежде всего забвение всякой мерки во всем (и заметьте, всегда почти временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением). Это потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и - в частных случаях, но весьма нередких - броситься в нее как ошалелому вниз головой. Это потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем. <...> Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, то есть когда уже идти больше некуда" (XXI, 35).
Сама глава "Влас" может рассматриваться как обширный метатекстовый комментарий к "Преступлению и наказанию". Налицо близость этих двух деревенских парней из "Дневника писателя" - двух Власов, "жертвы" и "мучителя" - двум другим одноименным героям - Миколке-убийце и Миколке Дементьеву из "Преступления и наказания". Одноименность здесь отражает единосущность, реализует ту же антиномичность "русской идеи", два противоположных момента - "отрицания" и "восстановления" образа Христа. Раскольников идет от убийства к покаянию, от смерти - к воскресению. Тем самым он сюжетно и персонологически связывает этих двух героев. Я бы сказал, что они оба - двойники Раскольникова, если бы понятие "двойничества" не было так обессмыслено в нашем всеобщем использовании. У Достоевского тема двойничестова, пришедшая из романтизма, фактически сводится на нет тем, что любой персонаж может оказаться двойником любого другого персонажа.
Глава из "Дневника писателя" вводит в интертекстовое пространство столь важный для нас мотив причастия, которого нет в "Преступлении и наказании". Однако здесь нет предиката "ломать". Но сакрализованная семантика разъединения представлена другими, концептуально насыщенными словоформами. Отрицание Христа - "единственной любви народа русского", "святыни народной" и "сердечного знания" - описывается как РАЗРЫВ ("разорвать тем со всею землей", "разорвать союз", "все это вырвалось вдруг в одно мгновение из его сердца" - XXI, 38, 39, 40). "Неимоверное видение" Спасителя сопоставимо с явлением Христа Раскольникову, которое не вошло в окончательный текст романа (VII, 166).
Д.С. Мережковский первый указал на родство сцены из "Дневника писателя" 1873 года и раскалывания иконы Версиловым в "Подростке". "Что это у вас за образ? - спрашивает Версилов Татьяну Павловну, - А, покойников, помню. Он у него родной, дедовский; он весь век с ним не расставался; знаю, помню, он мне его завещал; очень припоминаю... и кажется, раскольничий... дай-ка взглянуть. ... Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, - оглядел он нас всех с ужасно серьезным лицом и самою искреннею сообщительностью. - Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник... <...> Знаешь, Соня, вот я взял этот образ (он взял его и вертел в руках), и знаешь, мне ужасно хочется теперь, вот сию минуту, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он расколется на две половины - ни больше ни меньше <...> Когда Татьяна Павловна перед тем вскрикнула: "Оставь образ!" - то выхватила икону из его рук и держала в своей руке. Вдруг он, с последним словом своим, стремительно вскочил, мгновенно выхватил образ из рук Татьяны и, свирепо размахнувшись, изо всех сил ударил его об угол изразцовой печки. Образ раскололся ровно на два куска..." (XIII, 408-409). "Одинаковое кощунство, - писал Мережковский, - совершилось в мужике, стрелявшем в причастие, и в Версилове, расколовшем образ; там в бессознательной стихии, здесь в сознании русского народа...".
Соотнесенность мотивов выстрела в причастие и раскалывания иконы не подлежит сомнению. Видение Распятого на кресте и образ из "Подростка" - манифестация единой сущности, "образа единого Христа" (Мережковский). В свою очередь, РАСКАЛЫВАНИЕ РАСКОЛЬНИЧЬЕГО ОБРАЗА связывает эту сцену с образом и именем РОДИОНА РАСКОЛЬНИКОВА "Преступления и наказания" (ср.: "образ <...> РОДОВОЙ,... РАСКОЛЬНИЧИЙ"). В имени Раскольникова два основных значения: 1) РАСКОЛА как РАЗДВОЕНИЯ (личности, сознания) и 2) РАСКОЛА как РАСКОЛЬНИЧЕСТВА - "крупного явления нашей исторической жизни", по словам самого Достоевского (VIII, 342). Раскол, по мысли Достоевского, призван сыграть исключительную роль в мессианском будущем России.
Ключевое понятие "лом/ать/" встречается, наконец, в сцене со сломанным распятием из варианта главы "У Тихона" в "Бесах". Там Ставрогин ломает распятие, и в этом смысле стоит в одном ряду с "кающимся Власом" и Версиловым, раскалывающим икону: "Меж тем он [Ставрогин] остановился у письменного стола и, взяв в руки маленькое распятие из слоновой кости, начал вертеть его в пальцах и вдруг сломал пополам. Очнувшись и удивившись, он в недоумении посмотрел на Тихона, и вдруг верхняя губа его задрожала, словно от обиды и как бы с горделивым вызовом.
- Я думал, что вы мне что-нибудь в самом деле скажете, для того и пришел, - проговорил он вполголоса, как бы сдерживаясь изо всех сил, и бросил обломки распятия на стол" (XII, 114-115). Как и Влас, Ставрогин приходит к старцу. Но в отличие от Власа, который пришел к старцу за покаянием, Ставрогин не кается. И если Власу в нужный момент является Спаситель, останавливающий его на этом пути попрания святыни и ложного самоутверждения, Ставрогин, подобно Версилову, попирает святыню, отрываясь от святыни сердца, и тем самым приходит к духовному самоотрицанию.
Все эти макроконтексты (Ставрогин ломает распятие; Версилов раскалывает икону; Влас /не/стреляет в причастие; Миколка ломом убивает лошадь) представляют существенное единство. Оно позволяет прояснить связь единицы -ЛОМ- с образом Христа и новозаветным преломлением, непосредственно не выраженными в "Преступлении и наказании". Предикат "ломать", входящий в новозаветную пропозицию "Христос преломляет хлеб", может развертывать свои значения в синонимическом ряду "раскалывать - разрывать - резать - бить". Морфемы -ЛОМ-, (РАС)КОЛ- и др., попадая в непредикативные позиции (номинативные, атрибутивные), сохраняют память об исходном значении. Сам Раскольников не просто ломает себя, как Версилов или Ставрогин, а символически преломляет свою самость, страдальчески давая себя другим людям.
Все это связано и с историософскими построениями Достоевского. В центре их - представление о возвращении к "почве". Два разъединенных начала - утратившая веру интеллигенция и сохранивший веру народ должны примириться в будущем синтезе, основой которого станет личность Христа. А. Валицкий так в свое время интерпретировал сцену с Версиловым: "Сцена в "Подростке", где Версилов разбивает древнюю икону старого странника Макара, имеет символическое значение. <...> Символизм этой сцены очевиден: разрушение народного (православно-христианского) наследия, внутренний раскол, обещание будущего возвращения блудного сына через посредство Софьи, женщины из народа. Брак Софьи и Версилова - символ будущего примирения, соединения потерянной интеллигенции и народа, к которому она должна когда-нибудь вернуться; несмотря на искушение (соблазнение Софьи Версиловым) народ сохранил веру и нравственные идеалы и в своей религии сохранил чистый образ Христа" (Walicki A. Slavophile Controversy: History of a Conservative Utopia in 19-century Russian Thought. Oxford, 1975, с. 553-554). Характерно, что Достоевский строит свою историософскую модель, используя те же ключевые морфемы: "реформа Петра ОТОРВАЛА одну часть народа от другой, главной"; "и от этого РАЗДВОЕНИЯ народа страшно страдают обе его части"; "от РАЗРЫВА с народом страдают и высшие классы", у которых - "ОТЛОМЛЕННАЯ жизнь" (XX, 14, 18, 194).
Евангельское преломление хлеба (т. е. преломление Христом самого себя: "Я есмь хлеб, сшедший с небес" - Иоанн 6, 41) - знак ЕДИНЕНИЯ, единства в истине, любви и самопожертвовании. Христово преломление есть слияние в акте абсолютного синтеза "друг для друга" "крайних противоположностей" - цельности и разъединенности, богочеловечности и человекобожия, идеала и реальности и т. д. При этом отказ от Я становится условием обретения абсолютного Я, страдание - необходимой предпосылкой счастья, а "расчленение" себя - единственным путем к сохранению полноты собственного бытия, вручаемого целиком всем и каждому. Структура такой сущности заключается в том, чтобы в делении и расчлененности самой себя самоутверждаться в качестве высшего единства. Причем это сущностное единство - не абстракция, а живой опыт религиозной личности. Бог, по мысли Достоевского, как "полный синтез всего бытия", противостоит человеку, идущему "от многоразличия к Синтезу, от фактов к обобщению их и познанию" (XX, 174). И человек, покупающий счастье "всегда страданием", свое "жизненное знание и сознание" приобретает "опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе" (VII, 155). Христос в самом преломлении (т. е. символическом и буквальном расчленении на части) ОСУЩЕСТВЛЯЕТ ЕДИНСТВО всего сущего. Герой же Достоевского, ЛОМАЯ, не просто разрушает ЭТО ЕДИНСТВО, но СТРАДАЕТ - ИЩЕТ ЕДИНСТВА на пути к идеалу Христа. И человеческое преломление здесь - знак разъединенности и отрицания - пусть самого крайнего и богоборческого, - но отрицания все-таки именно ЭТОГО единства "вековечного от века идеала" Христа.
Черновые варианты "Преступления и наказания" показывают, что Достоевский, работая над важнейшими сценами романа, вспоминает гончаровского "Обломова". Он записывает: "Глава "Христос" (как "Сон Обломова")..." (VII, 166). Казалось бы, странно, Христос - и вдруг Обломов. Неслучайность такого сближения подтверждается записью в одном из набросков 1870 года: "...Поэтическое представление вроде Сна "Обломова о Христе" (XII, 5). Внимание Достоевского к роману Гончарова появляется задолго до выхода "Преступления и наказания". Со "Сном Обломова" Достоевский познакомился сразу после публикации в "Литературном сборнике с иллюстрациями", изданном редакцией "Современника" в 1849 г. (к моменту начала работы над "Преступлением и наказанием" он мог уже познакомиться с полным текстом романа). По воспоминаниям Яновского, Достоевский "чрезвычайно уважительно отзывался о всех произведениях, хотя по числу в то время незначительных, И.А. Гончарова, которого отдельно напечатанный "Сон Обломова" <...> цитировал с увлечением".
Ориентация на сон Обломова при создании главы "Христос" обнаруживает связь гончаровского героя с самыми сокровенными идеалами Достоевского. Полагаем, что отказ от этой главы в окончательном тексте не означал отказа от обломовского сна (и шире - обломовской топики) в построении центральных сцен "Преступления и наказания". Ядерные структуры обоих романов сосредоточены именно во сне главных героев, которые предстают как детские воспоминания. Обоим героям по семь лет. Но если у Гончарова - почти языческий простонародный идеал деревенской жизни, то у Достоевского - едва ли не богоубийство, ибо смерть лошади есть сокрушение самих основ христианского самоустроения личности. В обломовском сне - гармонический идеал патриархальной жизни, "благословенный богом уголок"; во сне Раскольникова - тот же идеал, но "безобразнейшим углом заломившийся на сторону", если воспользоваться выражением самого Достоевского. Кстати, в сне Обломова есть и лошадь: "Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой и по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать. <...> Ему хотелось бы к горе, посмотреть, куда делась лошадь. <...> "У! баловень!" тихо ворчит нянька, утаскивая его на крыльцо"; позднее маленький Обломов хочет "сесть на савраску да поскакать в луга". В этом смысле примечательно, что разрыв Обломова с миром и уход в себя сопровождаются страхом перед лошадьми: он "в карете ехал, ожидая, что лошади понесут и разобьют" (И.А. Гончаров. Обломов. Л., 1987, с. 87, 112, 50).
Созвучны и фамилии героев - РАСКОЛЬНИКОВ и ОБЛОМОВ, одинаково включающие семантику раздвоения. В Раскольникове, однако, больше подчеркивается "внутренняя раздвоенность", в Обломове - "оторванность от". Фамилия главного героя дала название всему роману - "Обломов", и в ней - та же морфема -ЛОМ-. Достоевский читает (или, как бы сейчас сказали, - сканирует) фамилию Обломова христологически. Он прописывает ее символикой Нового Завета. Но это с одной стороны, а с другой - интертекстуально перекидывает мостик от "Преступления и наказания" - к роману Гончарова.
[Чрезвычайно насыщенная идеологическая полемика Достоевского с "Что делать?" вводит в игру и имя Никитушки ЛОМОВА - Рахметова. Роман Чернышевского, так же как и произведения Достоевского, пронизывает богатая сеть аллюзий на Библию и христианскую традицию, а интенсивная полемика идет на каком-то общем для них символическом глубинном языке. Фигура Рахметова чрезвычайно нагружена христианским символизмом; один из ключевых моментов, задающих новозаветное прочтение образа революционного аскета, - чтение Рахметовым ньютоновского толкования на Апокалипсис (эта сцена непосредственно предшествует решающему эпизоду в развитии сюжета): Рахметов-Никитушка ЛОМОВ "вынул из кармана кусок ветчины, ЛОМОТЬ черного ХЛЕБА <...> съел все <...>, потом подошел к полке с книгами".]
Достоевский осмыслял роман Гончарова как сюжет "Князь Мышкин из русской деревни". Так М.А. Александров в своих мемуарах (1874 г.) пишет: "Федор Михайлович соглашался, что "Обломов" хорош, но заметил мне:
- А мой "Идиот" ведь тоже Обломов.
- Как это, Федор Михайлович? - спросил было я, но тотчас спохватился: - Ах да! Ведь в обоих романах герои - идиоты.
- Ну да! Только мой идиот лучше гончаровского... Гончаровский идиот мелкий, в нем много мещанства, а мой идиот - благороден, возвышен".
Именно через Достоевского проявляется связь имени ОБЛОМОВ с христологической семантикой ПРЕЛОМЛЕНИЯ в "Уединенном" Василия Розанова: "Собственно, я родился странником, странником-проповедником. Так в Иудее, бывало, "целая улица пророчествует". Вот я один из таких; т. е. людей улицы (средних) и "во пророках" (без миссии переломить, напр., судьбу народа). "Пророчество" не есть у меня для русских, т. е. факт истории нашего народа, а мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня (без значения и влияния); есть частность моей биографии. <...> ...я вечный Обломов".
Розанов тут выступает и как продолжатель Достоевского, и как его оппонент. Он безусловно относится к субъективным мыслителям - таким как Кьеркегор, противостоящий таким объективным мыслителям, как Кант или Гегель. Но что такое субъективный мыслитель?
Объективный мыслитель вырабатывает знания о мире и этим знанием опосредованно общается и приобщается к нему. Субъективный же - полностью находится по эту сторону мира - в своей жизни, как она им реально и самостийно переживается. Он ищет не объективные истины, а лично и жизненно испытанные. Чаще всего эти истины не могут быть представлены в виде знания, поскольку они парадоксальны, абсурдны. И тот же Кьеркегор как субъективный мыслитель - абсурдист. Под абсурдом (или парадоксом) он понимал прежде всего такую конкретность, которая должна быть схвачена и усмотрена в ней самой; она приводит мысль в колеблющееся и несводимое воедино состояние, которое, согласно Платону, как раз и возбуждает мысль. Платон в своих диалогах приводил рассуждение о том, что само по себе какое-либо переживание или восприятие никогда не является источником мысли, то есть источником, который сдвигал бы ее с места, приводил в движение. Но есть, говорил Платон, вещи, провоцирующие работу мысли. Например, когда мы сталкиваемся с чем-то, что одновременно и холодно, и горячо, и красиво, и безобразно. То есть речь идет о таких непосредственных восприятиях, которые внезапно приводят нас в состояние раскачивания между противоположностями, и это запускает работу мысли.
Для Кьеркегора это и есть жизнь истины. Истина живет не в абстрактном знании, она предстает перед нашими глазами во плоти, как бы переливающейся из края в край. Мы видим ее перед собой, и она обладает какой-то несомненностью, но эта несомненность субъективна, и парадоксальна. И выражение этого в терминах знания о мире, терминах логически сообщаемой другим истины грозит полной потерей смысла. Наш опыт конкретности исчезнет в пучине абстрактной истины и объективного знания.
Человек в ситуации один на один с Богом, со смертью, когда нет никого, на чьи плечи он мог бы переложить ответственность за содеянное. Сделать можешь только ты сам, и нет никаких разумных оснований для того, чтобы ты упорствовал в своем предназначении.
В классическом мировоззрении, как в античном, так и в послевозрожденческом XVII-XIX веков, господствует образ незнания, если можно так выразиться. Этот образ можно овеществить, как это сделал Платон в своем знаменитом мифе о пещере: у людей связаны руки и ноги, голова неподвижна, поэтому они видят только одну стену пещеры, на которую проецируются тени предметов, проплывающих мимо пещеры у них за спиной. Реальны для пленников только тени. Этот мир теней и был миром незнания истины, точнее - символом этого незнания. Для Платона действительно живой мир открывается только тому, кто - то ли благодаря случаю, то ли себе самому - смог вырваться из пещеры и увидеть, что тени образуются от предметов, мимо которых проносят факелы. Вырвавшийся увидит предметы и факелы, а потом и солнце, которое все освещает, увидит живой мир вне пещеры. То есть человек жив только своей способностью войти в мир знания.
У Кьеркегора совершенно противоположная система образов. Вводя образ субъективного мыслителя, он утверждает, что жизнь исчезает там, где есть знание, апеллирующее к понятиям. И жизнь не ухватить этими объективными методами. Субъективный мыслитель связан со своей мыслью очень определенным образом, он ангажирован, завербован. В отличие от субъективного, объективное мышление не повязывает, не ангажирует мыслителя в отношении результатов самого мышления. Оно безразлично для жизни мыслящего. Земля вращается вокруг Солнца или Солнце вокруг Земли, вертится ли сама Земля вокруг своей оси или нет - все это устанавливается с помощью объективного мышления, и для жизни ученого это не имеет никакого значения. Он не задействован сам, жизнь не поставлена на карту. Общий пафос Кьеркегора можно выразить словами Достоевского о том, что в случае субъективного мышления оно мобилизуется как движение вокруг вопроса: "От чего зависит вся моя жизнь?" Мне нужно знать, бессмертна душа или нет, вся моя жизнь зависит от этого вопроса. Зависит здесь и сейчас. Мышление, решающее такого рода вопросы, есть субъективное мышление, от результатов которого зависит вся дальнейшая судьба.
Такого рода вопросы - признак значительного смещения в самой структуре нового мышления. Мы улавливаем признак потрясения самих мыслительных основ. Мыслители ощущают глубокую дисгармонию, что и приводит их к необходимости субъективного мышления, позволяющего сформулировать вопросы в виде, недоступном для мыслителя, объективно познающего мир. У Достоевского это фигурирует как надобно мысль разрешить - насущная необходимость внутри своей жизни разрешить, выполнить мысль.
Само антиномическое различение субъективного ("уединенного" в терминах Розанова) и объективного является выражением некоего кризиса культуры, кризисного смещения самих ее оснований. Они были заложены еще древними греками и предполагают гармоническое сочетание трех основных вещей, а именно - истины (объективной), блага (добра) и красоты. И вдруг оказывается, что те истины, которые устанавливаются с помощью науки, не имеют ни малейшего отношения к добру. И непреложный для греков постулат о тождестве понятий истины и добра выглядит теперь по меньшей мере странно.
Разделяя на уровне объективного мышления истину и добро, Кьеркегор в качестве системы отсчета принимает классическую (рационалистическую) онтологию и внутри нее, естественно, движется в сторону субъективности мышления. То есть при онтологических построениях необходимо учитывать самопроизвольное, через индивида, проявление бытия. Объективный мыслитель высказывает всеобщие истины, от которых сам отделен, и рисует мир, являющийся неким спектаклем для зрителя, отделенного от этого мира. Но он забывает о своем собственном существовании. Он ведь сам тоже существует! И если наука есть инструмент, то нельзя забываться и самого себя тоже низводить на уровень инструмента, потому что на самом деле мышление есть способ проявления бытия того существа, которое мыслит.
Разумеется, чтобы мыслить, надо существовать. Но мы сейчас о другом: само мышление есть способ проявления человеческого существования. Мыслящий человек не в состоянии полностью отделить себя от того, о чем мыслит. В самом мышления о мире наличествуют некоторые акты понимания, являющиеся условием и основанием реальной жизни и реального существования. Существует некий способ мысли, одновременно являющийся и способом существования. Следовательно, существует и такое понимание бытия, которое одновременно есть элемент самого бытия. Иными словами, если что-то понимается, то оно случается в бытии. И эти акты понимания конститутивны по отношению к существованию того, кто эти акты совершает.
Бессмертна ли душа? Вся жизнь зависит от того, какой будет ответ. А объективный мыслитель может сказать, что душа есть особый предмет, отличающийся от других предметов научного рассуждения, таких, как движение физических тел или рост дерева. Душа - вообще не предмет, о котором можно рассуждать в физических терминах (простоты и сложности, делимости и неделимости). В общем, такой философ ничего не скажет о том, есть душа или нет, смертна она или бессмертна. Это не предмет научного рассуждения, и наличие у нее свойства бессмертия не может быть научно доказано. Рассуждать об этом бессмысленно - это все чистая схоластика. Потому что сама проблема души - нравственная, она решается в нашей практической жизни.
Если мы считаем душу бессмертной, от этого утверждения что-то организуется в нашей жизни. Иными словами, мы живем тем или иным образом в зависимости от того, что именно мы утвердили относительно нашей души. Именно это Кант называл постулатом практического разума, принимаемым с целью организации нравственной жизни человека (хотя в кантовских рассуждениях фигурируют несколько иные категории). А если мы исключаем из нашего мышления постулат о бессмертии души, то наша нравственная жизнь организуется совершенно иным образом. Это акт понимания, который является конститутивными для бытия того, кто его совершил.
В реальной жизни человек совершает какие-то действия. В основном они вызваны наличием эмпирических обстоятельств. А как быть с бессмертной душой? С ней-то ведь тоже надо соотноситься. Что толку, если я получу весь мир, но потеряю свою душу? То есть человек соотносит свои действия с тем, что называется бессмертием души. И вот тут-то Платон и требовал "повернуть глаза души". Потому что речь идет вовсе не о том, что когда-нибудь я перейду в мир иной, и моя эмпирическая душа будет вечно пребывать в каких-то пространствах, - нет, об этом я ничего не знаю. Нет ни слова и о психологии, о том "я", которое есть забота о семье, благопристойности, профессиональном занятии как включенности в некий истеблишмент и тому подобное. Понять суть души в контексте бессмертия возможно лишь в той мере, в какой сама жизнь понимающего является частью бытия. Следовательно, мышление существующего (о своей душе) есть проявление его существования. Если у меня нет ответственности ни перед одной инстанцией, превышающей меня самого, тогда все позволено - убийство, кража, ложь, что угодно. Предмет, мышление о котором носит для бытия конститутивный характер, в философии называется "символом".
Если перевести слово "экзистенция" на русский язык, то буквально оно означает "существование". Есть просто существование - непосредственное, эмпирическое; мы просто существуем, не более того. В экзистенции же все должно быть замкнуто на нас как мы есть, как мы эмпирически существуем, сопровождая этот тезис пафосом утверждения самоценности эмпирического существования каждого индивида. Но на самом-то деле понятие экзистенция распространяется на существование, пребывающее в зазоре между мыслью и тем, что происходит в бытии вследствие этой мысли. Возникающее в этом зазоре существо и есть экзистенциальный человек. И это в нас существует только тогда, когда мы интенсивно думаем об определенных вещах. Подлинное существование - только тогда, когда оно выхватывается интенсивным лучом нашей мысли о том, что мы ответственны перед своей душой. Экзистенция эмпирически, сама по себе, не существует. Она не дана нам так, как цвет глаз, форма носа, как дано то, что кажется выбранным, - семья, страна, партия, все что угодно. И именно то, что не дано, называется экзистенцией. Но без этого в мире вообще ничего не будет.
Кьеркегор: без верующего нет религии. Казалось бы, тавтология. Но нет, именно так - религия существует, если каждый раз заново смысл и содержание религиозных актов воссоздается для каждого отдельного человека, начинающего экзистировать после того, как они проделаны под его личную ответственность. С этим связана тема, обозначаемая сложно переводимым понятием, которое на русский язык переводится словами "тоска" и "страх". Это не совсем то, скорее это надо переводить как "мировая тоска". По-немецки Angst, по-французски - angoisse. С этим понятием тоже связано множество недоразумений. Для Кьеркегора экзистенциальные акты осуществляются под знаком "страха и трепета" (название одной из его работ). Перед чем страх и трепет? Для Кьеркегора это был страх и трепет не перед чем-то. Суть страшного заключается в том, что не знаешь - будет или не будет. Это та тоска, которая возникает от пустоты, а пустотой в данном случае является нечто, не заполненное совершенными тобой выборами. Она возникает там, куда ты себя еще не поставил, не конституировался. Это наш ужас и трепет перед ответственностью. Это и есть самое страшное.
Мы имеем дело с какой-то не локализуемой ответственностью, необходимостью взятия на себя свободы, которая есть бремя. Можно сказать, что само взятие на себя бремени - это и есть предмет страха. Иными словами, эти чувства есть конструктивные феномены человеческой психики и существования. Страшны, например, красота, добро, истина. Почему? Потому что не даны. И надо очень постараться, постараться обязательно самому. И еще должно очень повезти, чтобы это было. Конечно же, страшно. Не страшно, когда все есть, тогда все гарантировано, есть определенный ход вещей, при котором очевидно, что будет то-то и то-то. И зависит не от нас, а от хода вещей. А когда зависит от нас, то символически обозначаемо страхом и трепетом. Итак, экзистенция - это специфичное существование. Существуем мы бесстрашно и бестрепетно, но экзистируем со страхом и трепетом.
Розанов писатель феноменально тематический. Стиль, форма, манера - все реализуется в темах и внутри тем. Он оставил нам не систему, а самый процесс мысли, который ему был дороже всего. С.Л. Франк писал о Розанове: "Слово у него не искусственное орудие выражения отвлеченного содержания мысли, а как живое
<...> воплощение конкретного душевного процесса мышления". Пятигорский считает, что в этой своей особенности Розанов уже предвосхитил характер нового, тогда еще не бывшего разговора. Не философского, но такого, из которого философия может "выплетаться". Но какая философия? И состоялся ли разговор?
Розанову было очень трудно говорить. У него были друзья и враги, но не было равных собеседников. Получалось так: он им про свое мышление, а они ему про идеи, т. е. про готовые результаты чужого, общего мышления. Розанов чувствовал, скорее, чем понимал объективную связь своего мышления с космическими силами, действующими в истории, и стремился разгадать секрет этой связи не в истории, а в самом процессе своего мышления и чувствования. Но он обладал одновременно и удивительной способностью разговаривать об этом процессе в своих книгах, о чем бы он в них ни писал. Так, например, рассуждая в "Темном лике" об историческом христианстве, он разговаривал о нем не на языке событий или идей, а на языке субъективных мыслей и чувств. Реальное, значимое в истории он видел
не в глобальных катаклизмах, а в малозаметных сдвигах, едва
ощутимых переходах, "переливах" от одного к другому. Только
так, по Розанову, одно становится другим - через эти тончайшие
изменения ("флюктуации", "флюксии"). Только так христианство
становится в одном месте скопчеством, в другом - инквизицией. А мы говорим: это - не подлинное, то - извращение. Розанов же
видел в этих "явлениях" конечный результат микропревращений
чего-то абсолютно подлинного в христианстве, но "неотличимого от фона" в своей актуализации. По Бердяеву, русская революция - это взрыв центробежных сил, торжество духов, живших в самой
природе "недохристианизированного" русского человека, для которого единственной альтернативой рабского послушания является рабский бунт. Розанов не спорит, но сводит дело к тому, что в России не было... инквизиции, хотя было... скопчество. Оттого в России вместо реформации случилась... революция. Это не парадокс розановского мышления, а образец понимания им самого себя как особой среды, через которую проходят, преломляясь, эти духовные флюктуации.
Розанов всегда сверхконкретен. Он думал о Духе как об абсолютно объективной реальности - со всеми отсюда вытекающими объективными же последствиями. Отсюда - почти материальная ощутимость души другого человека. Духовный образ человека - густ до материальности (в противоположность Федорову и Бахтину). И тогда еще один вопрос, формально самый главный: как русская культура соотносится с христианством? Возражая всем, от Толстого до Бердяева, Розанов говорил: "Никакая культура с христианством никак не соотносится. Не надо себя успокаивать и обманывать. Культура и дух несовместимы не из-за какого-нибудь там диалектического противоречия, а просто потому, что они не мыслятся, не мыслимы вместе, в одно и то же время. Я здесь не культуру ругаю, а отделяю дух".
Розановский текст по большей части уже содержит отрицание им же высказанной идеи. Вернее, она еще есть внешне, словесно, но уже внутри другого контекста, где мысль не разбита на понятия, а текуча... Розанов через свое собственное мышление увидел текучесть мысли и перенес ее на объективность духа. Но саму эту рефлексию он не объективировал. То есть он не отделил себя рефлексирующего от нее, она как бы тянулась от "мысли о своей мысли" к мысли о Боге и... обратно к себе. А читателю было упорно неясно, что же он, в самом деле, думает, одно или другое? Розанов же ему, читателю, свое мышление, как оно есть и передает, а не последствия этого мышления, не определения, не объективации. Отсюда и несогласие с Достоевским, в конечном счете вменяющем свои мистические озарения в качестве всеобщего закона, кровосмешивающего веру и культуру. Когда Василий Васильевич говорил, что Достоевский отличен от Толстого тем, что он аналитик неустановившегося в человеческой душе, он столь же аналитически беспощадно обнаруживал, что Достоевский все-таки устанавливал какие-то конечные точки своей мысли - пророчествовал не от себя. И не то чтобы несть пророка в своем отечестве, а, по Розанову, пророчество - мое личное дело, и без всякой там придури и желания переломить судьбу русского народа. Но в этом домашнем факте - "я вечный Обломов" - противопоставленность не Штольцу, а... Ивану Карамазову.
Антропоцентричен или теоцентрицен мир Достоевского? Ни то, ни другое, он - литературоцентричен. Достоевский немыслим вне литературы. Пятигорский считает, что даже "Дневник писателя" - это роман. Идеал Христа есть. Но Достоевский на себе знает, что этим идеалом нельзя как попоной накрыть человека, разом уберегая его от разгула стихий и соблазнов. В мире Достоевского - ничего застывшего и устоявшегося, все в движении, в пути. Все выходит за грани и пределы. Человек познается в его страстном, иступленном движении. Идеи здесь глубоко бытийственны, энергетичны и напутственны. Они имманентны письму, и Достоевский раскрывает жизнь идей. О себе он скромно говорил: "Шваховат я в философии (но не в любви к ней, в любви к ней силен)". Но он хват и воинственен во всем, что касается метафизики слова. Все его романы-трагедии - испытание человеческой свободы. Человек начинает с того, что бунтарски заявляет о своей свободе, готов на всякое страдание, даже безумие, лишь бы чувствовать себя свободным. И вместе с тем он ищет последней, предельной свободы.
Ясно ведь, что истина с такими ее характеристиками, как вечность, вневременность, тождественность, всеобщность, никем не созданность и пребывание независимо от того, мыслит ее кто-то или нет, - эта истина должна рассматриваться как сторона более широкого целого и как часть движения - развития проблемных полей и конкретных ситуаций, предметных миров и их экзистенциальных столкновений. В них - прорастание и генеративное (с воспроизводством) укоренение основных условий и задач мыслительного действия, его творческой структуры как свободного действия. И этой структуры не существует до и вне того, какие объективации в предметах действительности произведены и какие в них созданы онтологизированные условия и схемы приложения познавательных сил, какое проблемное поле ими открыто, какие состояния и правила разрешимости (соответствия) генерируются, какое тело расширенной чувственности выстраивается и так далее. Здесь нет одного времени, нет одного мира! Пространство реализации себя, своих сил и возможностей, желаний, намерений, страхов и телоподобных мыслей.
Акт познания - реальное событие какой-то действительности, и он не сводится к своему содержанию, но для этого нужно порвать или подвесить понимательную связь ее субъекта с уходящим в бесконечность миром знания. Необратимость помогает ему в этом. Потому что существует различие между содержанием опыта и фактом его извлеченности. Нечто само по себе еще не является источником опыта, оно становится им или не становится.
Идея как реальное событие в мире. Это Достоевский чувствует как никто другой. Но как увидеть помимо предмета, видимого через сущность, еще и существование сущности? Эти существования - живые образования. Нужно двинуться, пойти, чтобы в свободной среде становления начало жить это образование. И то, что получится, не есть продукт приложения правил и норм. Нормы сами возникают в таком процессе, а не предшествуют ему. И, во-первых, поступок любого героя Достоевского двушагов: на уровне творения нет законов (Бог сам не отличим от знания того, что он есть), и все необходимости и законы возникают на втором шаге - шаге воспроизводства и сохранения. Во-вторых, настоящее - точка, независимая от всего остального мира (мир индивидуализируется в этих субстанциональных точках настоящего). В-третьих, в поступке - зависимость от сделанного, и только от него. И наконец, последнее - понимание сделанным (а не понимание сделанного!).
История как бытие трансцендирующего усилия. Свободное действие - монада, им произведен свой исток (принцип), и он не требует дополнительного понимания, поскольку сам приводит все в понятный вид. Монадичность свободного действия (транснатуральное пространство, то есть непосредственно различительно дан способ производства знаний, но нет трансцендентальных предметов; его ненаглядность - наглядность символа; не знание и собрание его предметов, а источник этого знания и собрания, то есть свободное действие).
Герой реализовывает бытийный эксперимент своей жизни. И этим создает жизнь (как форму, разрешающую приведенные в действия силы) и передает ее другим. Нам же остаются символы этого деяния, которыми мы непрерывно и вновь и вновь воссоздаем себя в качестве живущих этой жизнью. Здесь незамкнутые целостности и живое взаимодействие. Принципиальный плюрализм и обязательная дискретность (иначе нет передачи и сохранения приобретенного; точки скрещения и пересечения напряжений, различий и противостояний поддерживают Одно и отделяют от всего другого, иначе все растворилось бы в каше и не было бы никакого исторического движения). То есть конечность и дискретность - вообще условия, почему есть многое.
Содержание деятельности производится и существует в исторических формах, что сетки и содержательные конструктивные поля мышления историчны, образуют замкнутые горизонты мысли (развитие есть их размыкание). В конкретном содержании знания существуют и действуют генетические мыслительные связи (помимо структурных, одновременных). Вот здесь и нужно говорить о сцеплениях и кристаллизациях как истории. Поля и горизонты замкнуты. Действия этих связей, смен их новыми (тоже в предметной деятельности коренящихся) и есть внутренняя история (историчность, временность) истины. И это действие образует временную глубину, складку и полость конечной протяженности вечной истины, образует мои разнопространственные кармашки, многие глубины, к которым нет единого и непрерывного доступа. Мы вообще не можем анализировать сознание в терминах абсолютных, в себе существующих качествах и свойствах предметов этого сознания. В человеке вообще нет ничего данного, что - врожденно или благоприобретенно - существовало бы в нем как вещь.
Сам роман - экстатическая машина. Я мыслю им, и он экстатически во мне действует, эк-стазирует меня. Он - не копия и не отражение внешнего мира с его вещами. Свойства и атрибуты вещей берутся в терминах историй, артикулированных по строению таких предметов, как роман. Пространственно развернутая, предметная книга наших способностей, сущностных сил. Мы мыслим в терминах историй, а не предметов - носителей свойств. Надо разложить эти свойства в матрицах человеческого эксперимента и предметно-деятельного бытия.
Мы меняемся с созданием новой предметности, с пространственно-временным воплощением и предметным выполнением нашей различительной способности знания.
Все, что мы можем сказать о поступке другого человека, - не есть знание о каких-то глубинах, стоящих за поступком, а высвобождение условий нового сознательного опыта, и это высвобождение должно сделаться само. Здесь бытие выходит из тождества бытия и мышления. И Богу самому необходимо отличить себя от самого себя - нередуцируемым актом жизни и конечно-телесным воплощением.
Лекция XII. Образ Николы-Чудотворца в "Преступлении и наказании"
В прошлый раз мы премного преуспели в глубинных реконструкциях того, что непосредственным образом не присутствует в "Преступлении и наказании". Сегодня продолжим эти рекреации присутствия через отсутствие. У Лескова есть такой эпизод: "Вот, - думаю, - штуку он со мной сделал! - а где же теперь, - спрашиваю, - мое зрение?
- А твоего, - говорит, - теперь уже нет.
- Что, мол, это за вздор, что нет?
- Так, - отвечает, - своим зрением ты теперь только то увидишь, чего нету" (IV, 466).
Нам тоже надо настроить свою оптику на то, чего нет. Как у Некрасова: "Ответа я ищу на тайные вопросы..." Ведь заявленная тема - образ Николы-Чудотворца в "Преступлении и наказании", казалось бы, ничем не подтверждается в романе Достоевского - никакого Николы там нет и в помине. Но прежде - два слова о самом Чудотворце.
Святой Николай занимает исключительное место в русском религиозном сознании. Слава его устанавливается на Руси уже в XI веке. Византийский первообраз при этом претерпевает значительные изменения. Ни один из угодников не может сравниться с ним в популярности. Почитание его приближается к почитанию Богородицы и даже самого Христа. Примечательно, что Никола изображается в "Деисусе" наряду с Богородицей вместо Иоанна Предтечи. Вирмунд рассказывает о монахе, просившем милостыню именем четвертого лица св. Троицы, которым оказался св. Николай. Будучи посредником между человеком и Господом, он сам становится равным Богу: "Проси Николу - а он Спасу скажет", "на поле Никола - общий бог", - так говорит о нем народ. Широко распространено представление о том, что после смерти Господа Никола займет его место. С его именем связано появление фразеологизма "русский бог". Так он называется уже в раннем средневековье: "...велик есть бог русский и дивны чудеса творит" (Г. Кушелев-Безбородко. Памятники старинной русской литературы. СПб., 1860-1862, Вып. I, с. 72). "Я вам должен признаться, - говорит герой Лескова, - что я более всяких представлений о божестве люблю этого нашего русского бога, который творит себе обитель " за пазушкой" " (V, 456).
Никола выступает как народный святой, покровитель и заступник: "Нет за мужика поборника - супротив Николы", "Что криво и слепо, то Николе свету". Демократическая сущность Николы подчеркивается в известном житийном чуде о трех иконах: "...сей бо смердович образ есть". Обо всем этом читайте в обширной книжке: Б.А. Успенский Филологические разыскания в области славянских древностей (Реликты язычества в восточнославянском культе Николая Мирликийского). М., 1982.
Естественно, что для Достоевского, ориентирующегося на все специфически русское (вернее то, что ему казалось специфически русским), Никола будет очень важен. Достоевский ориентируется не просто на христианскую сумму идей, но на их народную адаптацию. Как отмечал еще Вл. Соловьев: "Будучи религиозным человеком, он [Достоевский] был вместе с тем вполне свободным мыслителем...". Канонический образ св. Николая попадает к нему, пройдя через апокрифическую легенду, и он весь пронизан духом народных обрядов и верований. Идя по стопам народного осмысления образа св. Николая, Достоевский дает и свое прочтение и толкование образа - в контексте собственных мировоззренческих и историософских исканий. Но для нас сейчас важно, что образ Николы-Чудотворца влияет на самый способ построения персонажей. Таким образом, следует различать три момента в образе Николы: канонический облик, его народная адаптация и концепция его у Достоевского. Каждый последующий момент включает предыдущий, но они не совпадают.
Идя, по словам Мережковского от "Христа вселенского к Мессии народному", Достоевский достаточно определенно высказывает свое отношение к Николе-Чудотворцу. Он пишет во время работы над "Бесами" А.Н. Майкову в письме от 9 (21) октября 1870 г. из Дрездена: "Пишете Вы мне много про Николая-Чудотворца. Он нас не оставит, потому что Николай-Чудотворец есть русский дух и русское единство" (XXIX, кн. I, с. 144-145). Комплекс идей, связанный с "русским единством", будет особенно актуален в период работы над "Бесами"; мы же ограничимся "Преступлением и наказанием", где данный комплекс слабо выражен идеологически, выступая прежде всего как конструктивный принцип поэтики.
В работе "Романы Достоевского и русская легенда" Лидия Михайловна Лотман убедительно показала влияние народных легенд на творчество Достоевского и, в частности, "Повести о бражнике" из сборника "Народных русских легенд" Афанасьева на образ Мармеладова (Л. Лотман. Реализм русской литературы 60-х годов XIX в. Л., 1974).
В некий день Господь посылает ангелов взять душу пьяницы непотребного. Доставленный до места, бражник начинает стучать во врата пречистого рая. На вопрос апостола Петра он отвечает: "Аз есмь бражник и желаю с вами в раю жити". На что эдемский ключник говорит: "Отыде отсюда, человече; здесь бражники не водворяютца, ибо им изготована мука вечная со блудниками вместе". Но алкашу есть чем крыть - апостол во время оно отрекся от Спасителя: "Помнишь ли ты, господине Петре, когда Господа нашего Иисуса Христа иудеи на судилище к Каиафе поведоша и тебя вопрошали: ученик есть Иисуса назарянина? - а ты трикраты от него отрекся". И если бы не слезы и покаяние, считает наш пьяница, - не быть Петру в раю. А я хоть и пьянь забубенная, но во все дни славил имя Божье и никогда не отрекался. В конечном итоге он попадает в рай.
Мармеладов говорит о прощении, которое ожидает "пьяненьких" в день Страшного суда. Именно в отношении к такому греху, как пьянству - греху позорному и грязному, проявится во всей полноте милосердие Христа. К моменту работы над "Преступлением и наказанием" легенда уже трижды была опубликована - в частности, в журнале "Русская беседа" (1859) в сопровождении статьи К.С. Аксакова. В том же году в Лондоне вышел сборник легенд Афанасьева. "Повесть о бражнике" - сатирическое произведение XVII века (есть разные редакции). Аксаков видел в герое человека, жаждущего вечного блаженства и добивающегося его. Для него пьяница - праведник, который угоден Богу и который поучает от его имени святых (Петра у врат рая сменяет царь Давид, а его - Иоанн Богослов). Веселье - не грех. Достоевский читал легенду иначе. Мармеладов - далеко не праведник, и на дне бутылки он ищет не радости и веселья: "Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу. Не веселья, а единой скорби ищу... Пью, ибо сугубо страдать хочу!" Сходясь с легендарным бражником в том, что именно высший суд Христа оправдает его, герой Достоевского считает, что не уверенность в своей правоте, а полнота сознания своей греховности спасет его (и подобных ему). И повторяя мотив (варианта) легенды, рисующей недоумение Иоанна, обратившегося к Христу с вопросом, как поступить с бражником, или оторопь святых отцов, с удивлением увидевших его в раю, Мармеладов вещает: "Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел; а пожалеет нас тот, кто всех пожалел и кто всех и вся понимал, он единый, он и судия. <...> И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных... И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: "Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!" И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: "Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!" И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: "Господи! почто сих приемлеши?" И скажет: "Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего..." И прострет к нам руце свои, и мы припадем... и заплачем... и все поймем! Тогда все поймем!.."
И в легенде, и в романе - сочетание пародийно-шутовского и патетического начал. Но в "Повести о бражнике" герой - лишь за себя ответчик и жаждет лишь личного блаженства. Мармеладов мечтает о восстановлении справедливости для всех. Бражник не знает своего греха, спорит, изворачивается, добиваясь в диспуте с наипочитаемыми святыми покровительства самого Христа. Мармеладов - весь в страдании и полноте сознания своей греховности. В легенде - рай, в романе - ожидание Страшного суда.
В прошлом году я в один вечер посмотрел в порядке странного сближенья два фильма - "Бесы" Анджея Вайды и "Покидая Лас-Вегас" Майка Фиггиса. Говорю со всей философской безответственностью, что в истории спившегося голливудского киносценариста (в исполнении Николаса Кейджа) Достоевского неизмеримо больше, чем в знаменитой экранизации Вайды. "Бесы" - нестерпимая фальшь и пошлейшая театральщина. Все это на уровне какой-то революционной мифологии и русской риторики духовности (безбожности). А Фиггис отменно делает то, что я называю Достоевским без Достоевского. (К примеру, "Семь" Дэвида Финчера - чисто русский метафизический текст а ля Достоевский, хотя сам режиссер этого и не имел в виду. Я думаю, что Финчер страшно бы выиграл, сыграй он сознательно с Достоевским.) Сама встреча беспробудного пьяницы и проститутки в самом игорном городе мира - абсолютно в духе Достоевского. И все это в пустыне, с ума сойти. Желание стереть свою жизнь, личность, паспортные данные и уехать в Лас-Вегас, чтобы упиться до смерти, - чистейший экзистенциальный жест и проявление того своеволия, о котором мечтает герой "Записок из подполья". В этой беспредметной живописи по пустому дну бутылки - ландшафт до боли знакомый, русский. Ведь Мармеладов дался Достоевскому едва ли не лучше, чем Раскольников.
Позвольте одно наблюдение этнографического свойства. Я больше десяти лет жил на квартире своих друзей Осповатов - возле метро Аэропорт, улица Коккинаки (я называл ее Стрептококки). В подъезде алкаши чуть не каждый день мерли. Особенно слесари. Московский слесарь, доложу вам, род камикадзе, ибо пьет по черному. И точно в рай попадает, потому что настрадался очень, Господь таких любит. Выходишь на улицу, стоит он, маленький, белесый. Его колотит с похмелья, как стол костяшками домино. "Дай червонец", - с трудом выдавливает он синими губами. Как тут не пожалеть родного брата метафизика? Русский человек не мыслит, а живет на пределе, о мерзавчике мечтая пуще звания доктора философии. А это и есть трансцендентальная маркировка - существовать на границе мира, быть самой границей (как у Некрасова: "Пришел я к крайнему пределу..."). На верную смерть люди идут. Не дрогнув. Я еще застал там местную знаменитость - алкаша Леньку, который жил этажом ниже. Осповаты звали его Леонардо. Этот титан возрождения преставился еще в начале девяностых.
Но вернемся к Достоевскому. К сожалению, легенды афанасьевского сборника, связанные с Николой-Чудотворцем, не менее важные для Достоевского, остались вне поля зрения. Я хочу подчеркнуть, что дело отнюдь не во влиянии той или иной отдельной легенды на романную структуру - констатация такого влияния ничего не дает. За народной легендой стоит определенная традиция (группа текстов), комплекс представлений и верований, отвечающих запросам Достоевского.
Так, популярная легенда "Илья-пророк и Никола" из сборника Афанасьева строится на четкой противопоставленности этих святых: "Жил-был мужик. Николин день завсегда почитал, а в Ильин нет-нет, да и работать станет; Николе-угоднику и молебен отслужит, и свечку поставит, а про Илью-пророка и думать забыл. Вот раз как-то идет Илья-пророк с Николой полем этого самого мужика; идут они да смотрят - на ниве зеленя стоят такие славныя, что душа не нарадуется. "Вот будет урожай, так урожай! говорит Никола. Да и мужик-то, право, хороший, доброй, набожной, бога помнит и святых знает! К рукам добро достанется..." - А вот посмотрим, отвечает Илья; еще много ли достанется! Как спалю я молнией, как выбью градом все поле, так будет мужик твой правду знать, да Ильин день почитать" (А.Н. Афанасьев. Народные русские легенды. М., 1914, с. 112).
Никола, защищая мужика, спасает урожай и примиряет его с Ильей. Противопоставление "грозного" Ильи "милостивому" Николе характерно для народного восприятия этих святых. Достоевский же, получая обвинения Константина Леонтьева в "розовом" христианстве, будет тяготеть к пониманию Божественного именно как смиренного и милосердного начала. Как народный заступник и спаситель, странник по земле русской вместе с Богом и Христом, Никола выступает и в других легендах ("Касьян и Никола", "Бедная вдова", "Исцеление", "Поп - завидущие глаза"). Противопоставленность Ильи и Николы окажется важным для прояснения конфликта Ильи Петровича Пороха и Раскольникова.
Исследователи уже отмечали соотнесенность имени помощника квартального надзирателя Ильи Петровича с Ильей-пророком, оставив этот факт, однако, без интерпретации. В сцене первого прихода Раскольникова в контору "грозный поручик", "поручик-порох", противостоящий полуобморочному Родиону Романовичу, описывается через атрибутику св. Ильи: "Но в эту самую минуту в конторе произошло нечто вроде грома и молнии. Поручик, еще весь потрясенный непочтительностию, весь пылая и, очевидно, желая поддержать пострадавшую амбицию, набросился всеми перунами на несчастную "пышную даму", смотревшую на него, с тех самых пор как он вошел, с преглупейшею улыбкой.
- А ты, такая-сякая и этакая, - крикнул он вдруг во все горло (траурная дама уже вышла) - у тебя там что прошедшую ночь произошло? а? Опять позор, дебош на всю улицу производишь. Опять драка и пьянство. В смирительный мечтаешь! Ведь я уж тебе говорил, ведь я уж предупреждал тебя десять раз, что в одиннадцатый не спущу! А ты опять, опять, такая-сякая ты этакая!
Даже бумага выпала из рук Раскольникова, и он дико смотрел на пышную даму, которую так бесцеремонно отделывали: но скоро, однако же, сообразил, в чем дело, и тотчас же вся эта история начала ему очень даже нравиться. Он слушал с удовольствием, так даже, что хотелось хохотать, хохотать, хохотать... Все нервы его так и прыгали.
- Илья Петрович! - начал было письмоводитель заботливо, но остановился выждать время, потому что вскипевшего поручика нельзя было удержать иначе, как за руки, что он знал по собственному опыту.
Что же касается пышной дамы, то вначале она так и затрепетала от грома и молнии; но странное дело: чем многочисленнее и крепче становились ругательства, тем вид ее становился любезнее, тем очаровательнее делалась ее улыбка, обращенная к грозному поручику. Она семенила на месте и беспрерывно приседала, с нетерпением выжидая, что наконец-то и ей позволят ввернуть свое слово, и дождалась.
- Никакой шум и драки у меня не буль, господин капитэн, - затараторила она вдруг, точно горох просыпали, с крепким немецким акцентом, хотя и бойко по-русски, - и никакой, никакой шкандаль, а они пришоль пьян, и это я все расскажит, господин капитэн, а я не виноват... у меня благородный дом, господин капитэн, и благородное обращение, господин капитэн, и я всегда, всегда сама не хотель никакой шкандаль. <...>
Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать на все стороны и, приседая, допятилась до дверей; но в дверях наскочила задом на одного видного офицера, с открытым свежим лицом и с превосходными густейшими белокурыми бакенами. Это был сам Никодим Фомич, квартальный надзиратель. <...>
- Опять грохот, опять гром и молния, смерч, ураган! - любезно и дружески обратился Никодим Фомич к Илье Петровичу, - опять растревожили сердце, опять закипел! Еще с лестницы слышал".
Итак: в конторе - "нечто вроде грома и молнии"; поручик Илья Петрович "набросился всеми перунами" на несчастную "пышную даму", которая "так и затрепетала от грома и молнии"; "опять грохот, опять гром и молния, смерч, ураган" (VI, 78-79).
В романе можно выделить группу персонажей, при всем своем различии представляющих некоторое единство, - это Петровичи: Порфирий Петрович, Петр Петрович Лужин и Илья Петрович. Единство отчества означает здесь и определенное идеологическое единство. Все они связаны с Петром I, петербургским периодом русской истории и воплощают идею государственности и власти. Этой группе персонажей противостоят Раскольников, Миколка-убийца из сна и Николай Дементьев - это две стороны и два этапа в истории единой народной души. Раскольников, идущий от убийства к страданию и самопожертвованию, реализует этот путь, сюжетно и персонологически соединяя обоих Миколок. Одноименность народных героев отражает их единосущностность, которую Раскольников и утверждает в себе.
Номинативный уровень в "Преступлении и наказании" исключительно важен. В пределе герой и его жизненное пространство семантически уравниваются, объединяясь в рамках целостного бытия. Кроме "двойничества" с одноименными персонажами, связь Раскольникова с Николой обнаруживается через романное пространство. Раскольниковский топос - Николаевский мост. В черновиках последовательно строится антитеза Сенатской площади и Николаевского моста: "Я пошел потом по Сенатской площади. Тут всегда бывает ветер, особенно около памятника. Грустное и тяжелое место. Отчего на свете я никогда ничего не находил тоскливее и тяжелее вида этой огромной площади? ...я был рассеян и скоро совсем отупел. Я очнулся на Николаевском мосту" (VII, 34). В основном тексте Раскольников "оборотился лицом к Неве, по направлению дворца [Зимнего дворца]. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, не доходя шагов двадцати до часовни (Николаевской часовни. - Г. А.; см. также упоминание о ней в черновиках - VII, 39), так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение. <...> Когда он ходил в университет, то обыкновенно, - чаще всего, возвращаясь домой, - случалось ему, может быть раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина... Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее" (VI, 89-90).
Если в случае с косноязычным портным Капернаумовым библейский топоним превращается в имя персонажа, то здесь имеет место обратный процесс: свойство персонажа передает свое имя окружающему пространству. Причем преобразование имени в топоним (Николаевский мост) обслуживается реальной петербургской топографией, нетривиальным образом входящей в романное пространство. Николаевский мост Раскольникова (а с ним и Миколки-убийцы и Николая Дементьева) противостоит Сенатской площади и Зимнему дворцу как наиболее выразительным символам императорского Петербурга. Сенатская площадь и Зимний дворец - топос Петровичей, связанных с ними не сюжетно (как Родион с Николаевским мостом), а идеологически. Раскольников "откладывает разгадку" трагического конфликта петровской государственности и народной субстанции, который остро переживал сам Достоевский. Антитеза Николаевского моста и Сенатской площади интертекстуально перекликается с пушкинским "Медным всадником" и его противоборством бунтующей водной стихии и самодержавного камня. Народное сознание таинственным образом связывало смерть Петра Великого с петербургским наводнением 1724 года.
Такая взаимосвязь героя и пространства, когда внутренние свойства персонажа символизируют предметно-вещное окружение, а пространственные конфигурации становятся образами духовной жизни героя, позволяет, в частности, объяснить именование Ильи Петровича Порохом. В гончаровском "Обломове", весьма актуальном в период написания "Преступления и наказания", неоднократно упоминается об обычае ходить на Пороховые Заводы. Обычай ходить в ильинскую пятницу (20 июля по старому стилю) на именины Ильи Ильича Обломова на Охтенские Пороховые Заводы был связан с тем, что там находилась церковь Ильи-пророка. Таким образом, именование вспыльчивого и крикливого поручика Порохом имеет не только конкретно-психологическую мотивировку, но - через реальное топографическое пространство Петербурга - и глубокую, скрытую соотнесенность с Ильей-пророком.
Реконструировать связь Раскольникова с Николой-Чудотворцем помогает еще одно обстоятельство. Раскольников, как и его "двойник" Николай Дементьев, родом из Зарайского уезда Рязанской губернии. Исследователи усматривают в этом прежде всего автобиографический смысл. Но Зарайский уезд был одним из наиболее раскольничьих. К тому же, Зарайск - место пребывания наиболее известного чудотворного образа Николы - Николы Зарайского. И именно это место Достоевский делает родиной главного героя.
Для Достоевского русский народ - богоносец, единственный и истинный носитель образа Христа и идеи православия, который спасется "всесветным единением во имя Христово": "Христа может проповедовать одна лишь Россия. Богоносный народ - один только русский" (из черновиков к "Бесам", XI, 152; ср. XI, 133). Самодержавию при этом отводится совершенно особая роль: "Царь для народа не внешняя сила <...>, всенародная, всеединящая сила, которую сам народ восхотел, которую вырастил в сердцах своих, которую возлюбил, за которую претерпел, потому что от нее только одной ждал исхода своего из Египта" (XXVII, 21). Сакрализация монархической власти в русской культуре и общественной мысли получает во второй половине XIX века - и прежде всего у Достоевского - свое, почти классическое завершение. При этом вероучительный смысл русского самодержавия и мессианскую роль царя разделяют мыслители прямо противоположных политических устремлений: от Каткова, видевшего в царе "Помазанника Божия" и "стража и радетеля восточной Апостольской Церкви", до Бакунина, писавшего в статье "Народное дело. Романов, Пугачев или Пестель?" (1862): "Царь - идеал русского народа, это род русского Христа, отец и кормилец русского народа, весь проникнутый любовью к небу и мыслью о его благе". В контексте таких историософских исканий и появляется у Достоевского образ Николы-Чудотворца как провиденциального устроителя судеб своего народа - эсхатологического Царя, русского Христа, призванного осуществить полный синтез национального бытия (ср. имя несостоявшегося "русского Христа" Николая Ставрогина). Как и Никола-Чудотворец в письме Майкову, Раскольников назван в романе "русским духом" (VI, 406); назван он и "первенцем" (VI, 38, 398), что вместе с историей воскрешения Лазаря отсылает к именованию Христа "первенцем из мертвых" (Отк. I, 5). Намек на мессианское будущее содержится в эпилоге "Преступления и наказания": "Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похоже на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его" (VI, 421). Сама структура имени Раскольникова в историософской перспективе может быть интерпретирована как содержащая концепты 1) народа, почвы, земли (Родион) и 2) мессианской царской власти (Романович). Никола-Чудотворец - образ единства этих расколовшихся начал, восстановления исходного единства мифологической личности Царя и Народа. Такая вот обитель за пазушкой.
Лекция XIII. Поминки по интертекстуальности
Интертекстуальность и как явление литературы, и как факт нашей экспликации взаимосвязи двух (многих) текстов - конечно, стары как мир. Мы не сможем найти какой-то первый текст, прототекст, которому не предшествовал бы во времени другой текст. Всегда есть претекст и так до бесконечности. Это чисто философская проблема начала или, вернее было бы сказать, - безначалия феноменов такого рода. Не может быть никакого первоначального текста, как не может быть никакой первичной этимологии или первичных мифологических сюжетов. Это иллюзия первоначала в неотрефлексированном мышлении. Поэтому странным образом оказывается, что текст - не исходная данность, а некая производная величина от отношения к другому тексту.
Текст может быть представлен нами трояко: во-первых, как факт объективации сознания, во-вторых, как намерение (интенция) быть посланным, принятым и понятым, и в-третьих - как нечто существующее только в понимании того, кто этот текст уже воспринял. Последний аспект особенно важен. Содержание текста рождается внутри и в процессе понимания и интерпретации. Процесс - не случайное слово, потому что понимание имеет временной характер. Из того, что было лишь простой пространственной конфигурацией зафиксированного мысленного объекта - производится время. Это не ментальное время чтения, слушания, а внутреннее время самого текста, то есть время его сознания, читаемого другими сознаниями. Здесь открывается особое качество текста - способность порождать другие тексты, когда с помощью различных элементов одного текста строится другой текст, или с помощью элементов одного текста и конструктивного принципа другого строится третий текст и т.д. И, как я уже сказал, никакой текст не может быть помыслен как нулевой (первый), ибо сама идея текста предполагает, что ни один текст не существует без другого (Александр Пятигорский. Мифологические размышления. Лекции по феноменологии мифа. М., 1996, с. 60). Рассматривая текст с точки зрения этого порождающего аспекта, мы не можем утверждать, что именно сознание порождает текст как содержание. Содержание всегда уже дано как текст, а не наоборот.
В новейшее время называют три источника теории интертекстуальности - идеи Ю.Н. Тынянова, М.М. Бахтина и Фердинада де Соссюра. Первый видел в пародии фундаментальный принцип обновления литературы. Текст становится двупланов: сквозь него проступает другой текст - предшествующий, который он преобразует. Пародия отличается от стилизации: оба явления живут двойной жизнью, но в пародии обязательна неувязка обоих планов, смещение, комическое принижение предшествующего текста.
"Пародия" - термин греческий, и означает para - "рядом", odie - "пение". Рядоположенное исполнение, второй голос. Обычно этим термином обозначают литературное произведение, которое с комической или сатирической целью, осмеивая и снижая, подражает известному тексту. Вопрос не праздный: это отдельный прием или свободный жанр? Имеет ли пародия право на самостоятельное существование или она всегда живет отраженным светом? Без объекта нет пародии. Со времен Квинтиллиана она определяется как подражание (имитация), пародия - риторическое средство, не более. Но так ли это? И всегда ли она должна вызывать смех? Кризис репрезентации в XX веке потребовал пересмотра представлений и о пародии.
Бахтин говорил, что роман не только пародирует другие произведения и жанры, но и самого себя. Таков любой роман Достоевского, в "Бесах", к примеру, Ставрогин и Верховенский-юниор - "верх" и "низ" единой персонологии. Построение "Декамерона" хорошо подтверждает эту мысль. То есть пародия - способ самосознания литературы. Если "Божественная комедия" Данте - модель и основа (палимпсест) "Декамерона", то можно ли сказать, что последний есть способ самосознания "Божественной комедии"? Цель, к которой стремится Боккаччо, - это истина искусства. Здесь нет никакой морали. Написанные для "преодоления скуки" новеллы - для непосредственного развлечения честной компании. Единственный веселый их порыв - в удовольствии рассказывать и слушать рассказы. Сами имена повествующих оказываются литературными символами, отсылающими к великим поэтам: Петрарке (Лауретта), к Данте (Нейфиле) и Вергилию (Элисса). В пределе Боккаччо стремится "переписать" все прозаическое наследие.
Героиня одной из лучших новелл Боккаччо, "легши с 10000 мужчин", в конце блистательною речью доказывает жениху свою девственность. Пусть это будет и нашей аллегорией чтения.
Вторым источником теории интертекстуальности стали соссюровские исследования анаграмм. Они предшествовали "Курсу общей лингвистики", но вошли в оборот только после 1964 года, когда состоялись публикации неизвестных до этого рукописей швейцарского лингвиста. В древней индоевропейской поэтической традиции (ранней латинской, греческой, древнегерманской) Соссюр обнаружил некий особый принцип составления стихов - анаграмматический. К примеру, гимн "Ригведы" строится в зависимости от звукового (фонологического) состава ключевого слова, чаще всего - имени бога (обычно неназываемого). И разные слова текста тем или иным образом включают фонемы ключевого слова. В связи с "Песней о Нибелунгах" он заметил, что стоит изменить характер анаграммируемого имени, как меняется все значение текста. Некий порядок элементов (имен) анаграммируется текстом, отсылая тем самым к тексту-предшественнику. И этот порядок организует не столько линеарность, сколько некую парадигматическую вертикаль, выход на иной текст, интертекстуальность. Само понятие "интертекстуальность" было введено Юлией Кристевой, продолжившей штудии Соссюра. В интертестуальном пространстве поэтическое не может соотноситься только с одним кодом. Оно является местом пересечения множества кодов (двух как минимум). Здесь пересечение и противоборство инородных дискурсов. По Кристевой, понятие интертекстуальности шире понятия цитатности. Интертекст - это место пересечения различных текстовых плоскостей и диалог различных видов письма, а не собрание чужих цитат. Возникновение интертекста в пределе предполагает переход из одной знаковой системы в другую. Его суть - в преображении всех тех культурных языков, которые он в себя впитывает.
Бахтин видит в тексте своеобразную монаду, в пределе отражающую в себе все тексты данной смысловой сферы. В тексте и между текстами неизбежно господствуют диалогические отношения. Если оставить в стороне столь любезный сердцу диалог, такой взгляд на текст принадлежит Мандельштаму, который, по сути, породил интертекстуальную традицию от Кирилла Тарановского до Омри Ронена.