<< Пред. стр. 1 (из 5) След. >>
Российская Академия НаукИнститут философии
ОЧЕРК
РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
ИСТОРИИ
Антология
Москва
1996
ББК 87.3
0–95
Редакторы–составители:
д–ра филос. наук: Л.И.Новикова, И.Н.Сиземская
Рецензенты:
д–р филос. наук: В.М.Межуев
кандидаты филос. наук: Н.С.Козлов, В.В.Сербиненко
0–95 ОЧЕРК РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ ИСТОРИИ. Антология. — М., 1996. — 313 c.
Очерк “Парадигма русской философии истории” (авторы Л.И.Новикова, И.Н.Сиземская) знакомит с основными направлениями и роблемами русской философии истории в их логической связанности, исторической последовательности и в соотнесении с путями развития России. Он предваряет антологию, включающую наряду с известными, но принципиально важными текстами, мало известные работы К.С.Аксакова. Н.И.Кареева, Г.В.Вернадского, Е.Н.Трубецкого, А.Н.Бердяева, в которых читатель найдет глубокую проработку философских проблем всеобщей истории в связи с историческими судьбами России. Книга завершает триптих “Русские источники современной социальной философии”, две первые книги которого опубликованы издательством “Наука” в 1993 г.
Для специалистов и читателей, интересующихся отечественной философией истории.
ISBN 5-201-01905-6 © Л.И.Новикова, составитель, 1996
© И.Н.Сиземская, составитель, 1996
© ИФРАН, 1996
СОДЕРЖАНИЕ
Л.И.Новикова, И.Н.Сиземская.
Парадигма русской философии истории
ПРОЛОГ
I. ПОИСКИ СМЫСЛА ИСТОРИИ
II. ОПЫТ СЦИЕНТИСТСКОЙ РЕФЛЕКСИИ
III. ИСТОРИОСОФСКИЙ РЕНЕССАНС
Цитируемая литература
I. ПОИСКИ СМЫСЛА ИСТОРИИ
Девятнадцатый век
О старом и новом
В ответ А.С.Хомякову
О том же
Записка “О внутреннем состоянии России”, предоставленная Государю Императору Александру II
I
II. ОПЫТ СЦИЕНТИСТСКОЙ РЕФЛЕКСИИ
С того берега
Цивилизация европейская тождественна ли с общечеловеческой?
Начертания русской истории
Введение
1. Русский народ и его место в истории
2. Евразия как географическая основа развития русского народа
3. Евразия как месторазвитие
4. История России и история Евразии
5. Создание Евразийского государства
6. Монголы и Византия в русской истории
7. Внутренний строй евразийского государства
8. Евразийское самосознание
9. Духовная основа истории русского народа
10. Деление русской истории на периоды
115. Единство русского народа. Заключительные замечания
116. Русский народ и Россия Евразия
Философия, история и теория прогресса
Афоризмы и мысли об истории
III. ИСТОРИОСОФСКИЙ РЕНЕССАНС
Чтения о Богочеловечестве
Чтение одиннадцатое и двенадцатое
Апокалиптика и философия истории
Старый и новый национальный мессианизм
Социальная философия и философия истории
Проблема истории и эсхатология
NIAA??AIEA
Л.И.Новикова, И.Н.Сиземская
Проблемная
ситуация
Парадигма русской философии истории
До недавнего времени проблематика философии истории ограничивалась рамками исторического материализма — с одной стороны, его интерпретацией исторического процесса в соотнесении с формационным подходом, с другой стороны, его значимостью в качестве методологии общественных наук. В “Философской энциклопедии” читаем: “В системе современной марксистской философии философия истории не образует самостоятельной отрасли. Соответствующая проблематика разрабатывается преимущественно в рамках исторического материализма, который в известном смысле и есть марксистская философия истории” [1]. Это же определение повторено в “Философском энциклопедическом словаре” издания 1989 года. Дискуссия о соотношении философии и истории, начавшаяся в конце 60–х годов, по своему существу оставалась в рамках этой же парадигмы. Ситуация достаточно долгое время оставалась неизменной, хотя в 80–х годах в ней наметился некоторый перелом, связанный с тем, что к этому времени претензии историков к марксизму достигли “критической массы” [2]. Были предприняты попытки легитимировать философию истории путем обоснования ее собственного статуса в рамках марксистской гносеологии в качестве методологии и логики истории. Философский анализ стал фокусироваться на изучении исторического познания, при этом естественно наметилось вытеснение из поля исследования исторической реальности: философия истории представлялась “как теория познания, а не как онтология” [3]. Основным вопросом обсуждения стал вопрос: как мыслит историк, к каким средствам логического и лингвистического анализа он при этом прибегает [4]. Иными словами философия истории предстала как историческая эпистемология, из которой элиминирована историческая реальность в качестве объектов рассмотрения, ибо ее объект — знание о прошлом [5]. Перевод книги Р.Дж.Коллингвуда стимулировал развитие этого направления, утверждая за философией истории особую область философских исследований, посвященную специфическим проблемам, связанным с историческим мышлением, включающую “эпистемологические проблемы, которые можно было бы сгруппировать под общим заголовком: “как возможно историческое мышление [6]?” Правда ряд философов по–прежнему настаивал на сохранении онтологической проблематики в рамках философско–исторических воззрений, отстаивая ориентацию на объяснение исторической реальности в ее связи с человеком — его бытием в прошлом, настоящем и будущем, не отрицая, что исследование философско–исторической проблематики требует выходя за границы формационного истолкования исторического процесса. Ограничение философии истории рамками гносеологического подхода стало признаваться этими исследователями равнозначным отказу ей в праве на самостоятельное существование [7]. При этом, однако, признание ограниченности марксистско–формационного подхода и необходимости выхода за его пределы оставляет открытым вопрос: выхода – куда? в какую сферу? Статус философии истории как особой области философского знания остается, таким образом, проблематичным. Проблематичность ситуации усиливается “неправильностью” и непредсказуемостью развития современного исторического процесса, развития русской истории в частности.
В этой ситуации представляется целесообразным и плодотворным обращение к русскому философскому наследию и прежде всего к русской философии истории. К сожалению эта тема оказалась наиболее забытой и отторгнутой от культуры и общественной мысли советского периода ее существования вследствие абсолютизации исторического материализма как единственно научной философии истории. Русская историософия, включая взгляды на развитие истории дореволюционных демократов, которые, согласно ленинской интерпретации “вплотную подошли к диалектическому материализму и остановились перед историческим материализмом”, попросту игнорировалась. Между тем, уже с того момента, как в России пробуждается философское миросозерцание, оно развивается под знаком напряженного интереса к вопросам о смысле и “конце” истории, о всеобщих началах человеческой культуры, об исторической мысли сначала Святой Руси, позже Великой России. По авторитетному свидетельству В.В.Зеньковского вся русская общественная мысль историософична. “Русская философия... больше всего занята темой о человеке, о его судьбе и путях, о смысле и целях истории, — писал он. С этим связано и напряженное внимание к социальной проблематике, но ярче всего это обнаруживается в чрезвычайном, решающем внимании к проблемам историософии. Русская мысль сплошь историософична, она постоянно обращена к вопросам о “смысле” истории, конце истории и т.п.” [8]. Того же мнения придерживается С.Л.Франк: “Философия истории и социальная философия ... — вот главные темы русской философии. Самое значительное и оригинальное, созданное русскими мыслителями, относится к этой области” [9]. И наконец, позволим себе еще одну ссылку на авторитет: “оригинальная русская мысль, — писал Н.А.Бердяев, рождается, как мысль историософическая. Она пытается разгадать, что помыслил Творец о России. Каков путь России и русского народа в мире, тот ли, что и путь народов Запада, или совсем особый, свой путь?” [10]
Однако наряду с такими оценками бытует снисходительно пренебрежительное отношение к русской философии, к философии истории в частности. Последней часто вменяется в вину то, что она не оригинальна, так как выросла из западно–европейской, что она слишком онтологична и даже “утилитарна”, так как сосредоточена на осмыслении проблем исторического развития России, что в ней, якобы, нет места историческому познанию, т.е. исторической эпистемологии. Эти суждения вызывают решительное несогласие. Философская мысль России действительно развивалась в общеевропейской парадигме, но она решала проблемы российского исторического бытия в его связи с мировым историческим процессом. И в этой сфере она была и самостоятельна и оригинальна. Что же касается упрека в отсутствии исторической эпистемологии, то и он несправедлив: круг историософских проблем охватывал как методологию истории, так и интерпретацию исторического процесса. Предпочтение, в самом деле, отдавалось последней, но неверно было бы утверждать, что русскую философию истории вовсе не интересовала первая. Интерес к историческому процессу вовсе не вытеснял вопроса “как возможно историческое знание”. Традиционно этот вопрос был в компетенции историки. Однако с середины XIX века, когда русская философия обрела статус самостоятельной системы знания и когда в результате научнообщественной деятельности Т.Н.Грановского, С.М.Соловьева, В.И.Герье, В.О.Ключевского русская историческая наука, накопив огромный материал, начала задаваться теми же, что и философская мысль, вопросами о смысле исторического бытия, о путях и судьбах исторического развития России в ее отношении к мировому историческому процессу, когда эти вопросы, наконец, стали достоянием общественного интереса, — выявилась очевидная тенденция сближение историки с философией. В результате, с одной стороны, вопрос “как возможно историческое знание” стал включаться в систему философского знания. С другой стороны философии истории стало “вменяться в обязанность” исследование оснований исторического знания и специфики истории как понимающей и объясняющей науки. Последнее позволило объединить обе области знания под общей эгидой философии истории. В это же время в широкий научный обиход вошло понятие историософии с фиксацией своего собственного оттенка. В частности, если понятие философии истории применялось ко всем направлениям и школам и ориентировало на объяснение исторического процесса, то историософия, акцентирующая идею софийности, несла оттенок метаисторичности. Можно сказать, что русская философия истории в своих истоках и наиболее ярких проявлениях тяготеет именно к этому, историософскому направлению. Отметим, однако, что в целом русское философское мышление никогда не было “чистым познанием”, бесстрастным теоретическим постижением истины. Вопрос об истине для него всегда выступал в специфическом виде — не только в смысле теоретической адекватности образа действительности, но и в соотнесении с категорией “правды”, несущей в себе большой нравственно–этический импульс. Эта черта связана с “конкретным интуитивизмом русской философии” (Франк), с постоянными поисками нравственной правоты исторического бытия, с желанием не только понять мир, но и преобразовать его в соответствии с всеобщими принципами справедливости. Поэтому оценивать русскую философию истории следует именно в этом контексте, т.е. в неразрывной связи с духовными традициями России. Без учета их специфики вряд ли возможно определить научную значимость и ценность разрабатываемых в ее рамках идей.
Обозначившийся в настоящее время интерес к отечественной философии истории не случаен. Он обусловлен многими причинами. Одна из главных среди них, на наш взгляд, связана с кризисом идентичности, остро переживаемом нашим обществом в связи с обвальной ломкой сложившихся социальных структур и мировоззренческих основ общественного сознания. “Кто мы? Куда мы идем?” — эти вопросы всегда были в центре русской историософской рефлексии. Особенно они акцентировались и заново переживались общественной мыслью в периоды социальных и духовных кризисов. Вызов Чаадаева, полемика славянофилов и западников, как ответ на кризис “просвещенного абсолютизма”; опыт сциентистской рефлексии по поводу истории и теории прогресса, с ориентацией на субъективный метод в качестве основания “суда над историей”, как реакция на социально–политический кризис 60–80–х годов; эсхатологические искания Вл.Соловьева на основе вселенского универсализма, как объяснение призвания России в мировой истории; религиозно–исторический ренессанс на фоне общего кризиса самодержавия на рубеже веков; наконец, усиление апокалиптических настроений классической русской философии истории, с одной стороны, и утверждение исторического материализма, как единственно верного учения в рамках официальной идеологии, с другой, после октября 1917 года — таковы болевые точки роста русской философской и историософской мысли. С каждым витком нашей истории обозначенный выше вопрос расширял сферу охвата действительности, обрастал новой аргументацией, иногда вырастал до чудовищных размеров, затеняя все другие и создавая иллюзию, что от его решения зависит судьба не только России, но и Европы и мира в целом, что русскому народу “на роду” написано повести за собой человечество — если не в Царство Божие, то к сияющим вершинам Светлого Будущего.
Предлагаемые русской философской мыслью ответы на экзистенциальный вопрос исторического бытия человечества никоим образом не укладываются в привычную схему “революционное — реакционное”, “материалистическое — идеалистическое”. Каждый из историософских “ответов” не лишен смысла и обозначает определенную перспективу исторического процесса, но лишь в соотношении с другими. И хотя окончательный выбор всегда делала и делает история, придавая тем самым одной из вероятных альтернатив характер объективной необходимости, общественное сознание в поисках оптимального фарватера исторического процесса нуждается и в “отброшенных” ею ориентирах, ибо философия истории есть не только “зеркало заднего вида”, но и целеполагающая проекция будущего. Вот почему необходима реконструкция парадигмы русской философии истории, в том числе с учетом ее сознательно “вырванных страниц”, без которых трудно понять смысл не только отечественной, но и мировой истории. Современное реформаторское движение со всеми своими перепадами интенсивности и метаниями слева–направо бессознательно движется среди ориентиров, высвеченных русской философией истории, часто заново открывая хорошо забытые истины или впадая в соблазн изжитых утопий. Ее сознательная реконструкция позволит придать данному процессу более осмысленный характер. В этом мы видим основание и ценность обращения к отечественной историософии и ее нового прочтения.
В своем исследовании мы стремились следовать логике развития историософской проблематики с учетом историко–культурного контекста, частью которого оно являлось. Не ставя целью воспроизводства всех этапов движения философской мысли, мы фиксировали лишь те из них, которые совпадали с философско–концептуальным осмыслением ее “сквозных” проблем, так или иначе связанных с осмыслением исторических судеб России. Выбор проблематики, на котором в определенной мере сказались и наши субъективные интересы и “пристрастия”, определяет содержание вводного авторского очерка “Парадигма русской философии истории” и структуру книги в целом.
ПРОЛОГ
Идеологема: Москва –
третий Рим
Своеобразным прологом русской философии истории является идеологема “Москва — третий Рим”, в значительной степени определившая содержание ее проблематики в качестве системы знания. Названную идеологему обычно связывают с именем старца псковского Елизарова монастыря Филофея (ок.1465–1542), который в своих посланиях великому князю Московскому Василию Ивановичу и царскому дьяку Мунехину (ок. 1530 г.) не только сформулировал, но и обосновал ее в соответствии с господствовавшим в то время миропониманием и духовными запросами общества/*/. Филофей писал: “храни и внимай благочестивый царь тому, что все христианские царства сошлись в одно твое, что два Рима пали, а третий стоит, четвертому же не бывать” [12]. Эта формулировка и стала классическим выражением концепции Москвы — третьего Рима.
В обозначенной Филофеем формуле были выражены две фундаментальные идеи того времени: богоизбранности русского народа и преемства царств, которые давали приемлемое для того времени объяснение истории и обоснование возвышения Москвы, ее мессианской роли в будущем.
Идея Москвы как третьего Рима имела глубокое историческое основание: для русского религиозного сознания, привыкшего сверять свои мысли и поступки с авторитетом истинной веры, нерушимым оплотом которой почитался второй Рим — Константинополь, падение этого оплота, сначала духовное — Флорентийская уния 1439 г., а затем и политическое — захват города турками в 1453 г., было равносильно вселенской катастрофе. Общественное сознание усиленно искало адекватную ему замену. Москва, одержавшая в недавнем прошлом победу над “неверными”, выступившая собирательницей русских земель и защитницей всех православных народов, предстала как вполне достойная восприемница второго Рима — Константинополя. Прозрения старца точно отражали политические реалии того времени: на Руси завершился удельно–родовой период исторического развития, победой на Куликовом поле было положено начало формирования русского централизованного государства, рядом с властью великого князя Московского не оставалось других сопоставимых с ней политических сил. К этому времени завершилась смена политической парадигмы: удельно–местническая политика с ее своекорыстием и партикуляризмом уступила место политике национально–державной. Вот почему идеи старца Филофея сразу же получили широкий общественный резонанс, легко вписались в существующую идеологическую систему и сыграли существенную роль в развитии самосознания русского народа [13]. Мысль о богоизбранности русского народа, на который пала Божья благодать, и о преемстве мессианства Русским царством была запущена в обиход: на этой почве родилась целая серия книжных Сказаний, Слов, Повестей, развивающих эту идею. Можно сказать, что послание инока Филофея явилось как бы завершением определенного круга идей, “носившихся в воздухе”. “Есть исторические лица, писал в этой связи известный исследователь проблемы И.Кириллов, творческий талант которых, впитав в себя достояние предков и углубившись в переживаемый момент, распускается дивным, ослепительно–ярким цветком, который затмевает собой предшествующее и последующее; именем подобных лиц называют эпохи, направления; таковым лицом в развитии идей богоизбранности русского народа и является инок Филофей” [14].
Не трудно увидеть, что идея Москвы — третьего Рима в своем первоначальном варианте имела прежде всего теологический смысл. Однако московские государи увидели в идее старца и нечто другое: новый религиозный статус Москвы, на которую перешла благодать Божия, делал ее политическим центром всего христианского мира и, соответственно, царя Московского превращал во “вседержителя”, ответственного лишь перед Богом. Эту идею весьма отчетливо выразил и яростно защищал в переписке с А.Курбским Иван Грозный [15].
Двойственность идеологемы “Москва — третий Рим” и связанного с ней русского мессианизма весьма точно уловил Н.А.Бердяев. “Русское религиозное призвание, призвание исключительное, связывается с силой и величием русского государства, с исключительным значением русского царя”, — писал он. Так “империалистический соблазн входит в мессианское сознание...” [16]. Правда осознание этого противоречия вместе с историческим опытом пришло потом. А в XVI–XVII вв. совпадение религиозной и политической мысли представлялось еще вполне естественным. Лишь постепенно в процессе развития реальной политики и духовной жизни общества идеология Москвы как третьего Рима из факта консолидации нации превратилась в охранительно–консервативную силу самодержавия. Добавим, что именно она сыграла роковую роль в церковном расколе XVII века, переросшем в трагический раскол общества. Как известно, государство и официальная церковь выступили в качестве поборников включения России в мировой церковный и политический процесс, тогда как народ в значительной части своей остался на позициях верности старине. “В основу раскола легло сомнение в том, что русское царство, Третий Рим, есть истинное православное царство. Раскольники почуяли измену в церкви и государстве, они перестали верить в святость иерархической власти в русском царстве. Сознание богооставленности царства было главным движущим мотивом раскола” [17]. В итоге мечты о “Святой Руси” были преданы анафеме как ересь, движение старообрядцев превратилось в запрещенную секту, а вместо ожидаемого пришествия Христа в облике “Белого Царя” явился антихрист. Единственным спасением представлялся уход от мира сего в “невидимую Церковь”. Старообрядцы начали жить в прошлом с упованием на Царство небесное в будущем, но не в настоящем.
Московское царство не осуществило мессианской идеи Москвы как третьего Рима — православное царство скрылось под водой в недосягаемом для осквернивших себя расколом Граде Китеже. Старообрядческая Русь в ожидании антихриста утвердилась в своем самобытничестве и ксенофобии, а официальная церковь подпала под политическое верховенство светской власти московских государей, окончательно утвержденное реформами Петра. Реформы Петра затронули все стороны русской жизни и придали мощное ускорение развитию страны, настолько мощное, что ее авангард оторвался от основной массы общества. В результате произошел второй раскол — между имперской Россией, символом которой стал открытый всем ветрам Санкт–Петербург, и замкнувшийся в своей “самобытности” старой Русью со столицей в первопрестольной Москве. Вместе со старообрядчеством идея “Москва — третий Рим” ушла в подполье.
I. ПОИСКИ СМЫСЛА ИСТОРИИ
История отечества в
Русском
Просвещении
Реформами Петра Великого открывается новая страница в истории государства Российского. Исчерпав все свои исключительно национальные элементы, Россия, как пишет К.Д.Кавелин, вошла “в жизнь общечеловеческую” [18], инициатива которой в Новое время прочно перешла к Западной Европе. Поэтому нет ничего удивительного, что именно к Европе обратился Петр в поисках общечеловеческого опыта и не побоялся поставить себя и страну в положение ученика, который, однако, сам выбирал своих учителей и выбирал направление просвещения сообразно своему историческому опыту и неординарным данным геополитического положения страны. Однако сложное иерархическое строение русского общества, расширяющееся пространство Российской империи, гетерономность ее этно–культурного состава предопределили разноуровневый характер осуществления петровских реформ. Неизбежна стала “откатка” назад и подтягивание тылов. Но размах и революционная глубина этих реформ сделали развитие страны по “общечеловеческому” пути необратимым. Вл.Соловьев сравнивает значение деятельности Петра с христианизацией Руси св.Владимиром. И тот и другой принадлежали к тому типу исторических деятелей, которые, на много опережая потребности общественного развития страны, делали историю. Но в отличие от Владимира, который с незапамятных времен был канонизирован православной церковью, отношение к деятельности Петра изначально формировалось в оппозиции Бог–антихрист. И не случайно на протяжении всего последующего развития философии истории отношение к делу Петра становится пробным камнем самоопределения различных ее партий. Но как бы мы ни относились к деятельности Петра, несомненным является то, что именно с него начинается Новое время русской истории, которая, как и европейская история с необходимостью должна была пройти свою школу русского просвещения.
Переход к новому типу культуры требовал определенных культурных ориентиров. И если для западно–европейской культуры таким ориентиром была европеизированная античность, то для молодой русской интеллигенции в качестве идеального образца выступила культура европейская. При этом перед новой русской интеллигенцией встали две задачи. Первая состояла в том, чтобы подняться до уровня достижений европейской цивилизации, или, как тогда говорили, просвещения, чтобы можно было разговаривать с ней на равных. Эта задача решалась достаточно активно, хотя и не без просчетов. Русская интеллигенция первого и второго поколения прошла увлечение Лейбницем, Вольфом, Декартом, Локком, Вольтером, Дидро, а также Руссо, Вико, Мабли и Сен–Мартеном. Открытие Петербургской Академии наук и позже Московского университета ускорило процесс создания первых, быть может еще в чем–то ученических, философских трактатов, ученых трудов, исторических изысканий. На фоне этой ученической зависимости от Запада, как пишет Шпет, со всей остротой вставала вторая задача — самосознания своей сущности по отношению к Европе и определения собственного пути развития страны. Это и определило специфику Русского Просвещения.
Важнейшей составной частью Русского Просвещения стало зарождение исторической науки и историософского интереса. Последнего не чужд был и сам Петр I, возможно косвенно знакомый с учением своего великого современника Дж.Вико. По свидетельству сподвижников царя он в одном из своих публичных выступлений заявил: “Историки полагают колыбель всех знаний в Греции, откуда (по превратностям времени) они ... перешли в Италию, а потом распространились было и по всем европейским землям... Теперь очередь доходит до нас, если только вы поддержите меня в моих важных предприятиях, будете слушаться без всяких оговорок... Указанное выше передвижение наук я приравниваю к обращению крови в человеческом теле, и сдается мне, что со временем они оставят теперешнее свое местопребывание в Англии, Франции и Германии, продержатся несколько веков у нас, а затем возвратятся в истинное свое отечество — в Грецию” [19]. Наконец из первых двух задач естественным образом вытекала третья — создание национальной идеологии. Старая мессианская идея Москвы как третьего Рима, хранительницы чистоты православия после раскола утратила свой объединяющий смысл. Ее место занимает идеал Великой России. В этом контексте примечательна первая волна интереса к истории России и идейная борьба, которая развернулась в связи с “варяжским вопросом” или норманской теорией происхождения русского государства.
Первым русским историком, обратившимся к осмыслению прошлого России с целью обоснования ее великого будущего, был Василий Никитич Татищев (1686–1750). Свои изыскания Татищеву пришлось начинать в условиях острой идейной борьбы старой, уходящей Московской Руси и новой Петербургской России. В сочинении “Разговор о пользе наук и училищ”, получившим распространение в рукописных списках, Татищев представил первую в России открытую апологию “светского жития” наряду с “житием духовным”. Если “духовное житие” ставит целью спасение души, то “светское житие” в соответствие с естественными законами имеет полное право поставить рядом с ним стремление к земному счастью. Между ними нет и не может быть противоречия, так как стремление к счастью не только соответствует естественным законам, но и “вкроено самим Богом” в человеческое существование. В свою очередь разумный эгоизм предполагает любовь к ближнему и Богу, ибо без этого не может быть полного счастья. Но поскольку закон божественный разный у разных церквей, тогда как естественный закон един для всех народов, постольку следует вывод о приоритете второго по отношению к первому и, следовательно — веротерпимость.
Другой сферой научного и публичного интереса Татищева становится история. Это, с одной стороны, история, творимая на глазах. Как величайшее историческое событие, радикально изменившее положение России в мировом (европейском) сообществе, оценивает Татищев, вслед за Феофаном Прокоповичем, Полтавскую битву. Позднее этот мотив, как известно, был подхвачен А.С.Пушкиным. С другой стороны — это возрождение интереса к Российской древности. Русская историческая и историософская литература ко времени Петра была представлена “Синопсисом” — “испорченным пересказом” древне–русских летописей, служившим своеобразным учебником на все случаи жизни. Естественно, он не мог удовлетворить потребность исторического самосознания новой России. И Петр, заботясь о составлении истории, отвечающим новым запросам общества, поставил перед вновь открытой Петербургской Академией Наук задачу разработки истории государства Российского. Но только после смерти Петра началась научная разработка исторических материалов. Первым в 1739 г. “Историю российскую” представил в Академию В.Н.Татищев. В ней он собрал огромный обработанный материал “древностей российских”, проливающих свет на происхождение русского государства. Однако время оказалось иным: на смену петровским начинаниям пришла бироновская реакция. В Академии в это время преобладало засилье иностранцев. Нужно ли удивляться, что рукопись Татищева была встречена крайне враждебно. Ей инкриминировали различные обвинения в том числе, что в ней, якобы, опровергается православная вера и закон. И только в 1768 г. книга начала печататься, но не по решению Академии, а по инициативе академиков–историков — Г.Ф.Миллера и А.Л.Шлёцера. Шлецер, в частности, несмотря на свои претензии на роль первооткрывателя российской истории, позже признавал: “Татищев — русский, он является отцом русской истории, и мир должен знать, что русский, а не немец проломил лед в русской истории” [20].
Поскольку русских специалистов нового стиля мышления в области истории еще не было, дело захватили в свои руки немецкие ученые. Ими же было положено начало “варяжскому вопросу”, или норманской теории происхождения русского государства, вызвавшей резкий протест со стороны “русской партии”, возглавляемой Татищевым, эстафету которого принял М.В.Ломоносов. Обращение к истокам русской государственности, к “варяжскому вопросу” было далеко не случайным. Как свидетельствует видный современный историограф М.А.Алпатов варяжский вопрос родился не в Киеве в летописные времена, а в Петербурге XVIII века, и не столько в сфере науки, сколько в сфере политики. “Тени двух соотечественников — Рюрика и Карла XII — витали над теми, на чьих глазах рождался этот вопрос. Полтавская виктория сокрушила амбиции шведских завоевателей времен Карла XII, норманская теория, возводившая русскую государственность к Рюрику, наносила удар по национальным амбициям русских с исторического фланга. Это был идейный реванш за Полтаву” [21].
В центре полемики изначально встал вопрос о происхождении русской нации и государственности на основе некритической интерпретации свидетельства Летописи о “добровольном призвании варягов” на княжение — точка зрения, развиваемая немецкими исследователями Г.З.Байером, Г.Ф.Миллером и А.Л.Шлёцером. Эта версия в эпоху бироновщины приобрела статус государственной идеологии, что вызвало резкий протест со стороны “русской партии” в Академии, к которой принадлежали В.Н.Татищев, М.М.Щербатов, И.Н.Болтин и бесспорным лидером которой был Михаил Васильевич Ломоносов (1711–1765). Сторонники “русской партии” уловили в “норманской концепции” существенное противоречие: из ничтожества доисторического (до “призвания варягов”) существования славян, с учетом культурной отсталости норманов, вскоре растворившихся в славянстве, даже с помощью просветительской схемы невозможно вывести настоящего и будущего величия России. Кроме того, “норманская теория”, хотя некоторые аргументы ее имеют основание, задевала национальное достоинство русских и создавала идейную почву для шовинистических спекуляций врагов России. Это и определило особые позиции “русской партии”, Ломоносова в частности, в исторической науке. Ломоносову была чужда идея “чистого” служения исторической науке. Смысл ее существования состоит прежде всего в том, чтобы “дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, перенеся минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила” [22]. История, таким образом, служит сокровищницей исторического опыта народа, в которой каждый человек от государя до хлебопашца может найти для себя образцы достойного поведения в настоящем. И только при соблюдении этой мемориально–патриотической функции истории можно и должно строить ее как научную систему и рассуждать о тонкостях ее научной аргументации. Исходя из этого, сам Ломоносов в специально написанной работе “Древняя Русская история” (1766) относит “начала” русской истории к значительно более раннему периоду, чем он обозначен у норманистов (“призвание варягов”). Первый раздел ее полемически озаглавлен “О России прежде Рурика”. Он доказывает в ней древность славянского народа, расселившегося в нынешних российских пределах еще до рождества Христова. Подкрепляя свои утверждения ссылками на древних античных авторов, он связывает расселение славян на обширных равнинах Восточной Европы от Карпат до Урала и от Балтики до Черного моря с великим переселением народов, один из мощных потоков которого они и представляли. Благоприятные географические условия, но прежде всего хозяйственная сметливость и ратное мужество, позволили им не только закрепиться на занятых территориях, но и экономически освоить его: путь “из варягов в греки” был освоен славянами задолго до Рюрика. Что же касается воинской доблести славян, то к VI веку “могущество сего народа не токмо во Фракии, в Македонии, в Истрии и в Далмации было страшно, но и к разрушению римской империи способствовало весьма много” [23].
Полемизируя со своими противниками по поводу безгосударственности славян до призвания рюриковичей, Ломоносов, ссылаясь на более поздний опыт Великого Новгорода и Пскова, утверждает наличие особого типа государственности у славян — “общенародного повелительства” близкого демократии античных полисов. Возвращаясь к пресловутому тезису “призвания варягов”, Ломоносов решал его по–своему: на основе сложных источниковедческих и лингвистических выкладок он приходит к утверждению, что рюриковичи принадлежали к одному из древнейших славянских племен — роксоланам. Отсюда тезис о добровольном призвании варягов терял свой дискриминационный характер, сцена же “выбора веры”, запечатленная Летописью, свидетельствует о соперничестве соседних стран в сближении через религию с великой державой, какой она не могла стать на пустом месте. В такой интерпретации проблема “начал” российской истории перекочевал в XIX век к славянофилам.
Конец идеологии русского просвещенного абсолютизма наступил неожиданно и радикально под влиянием Французской буржуазной революции и пугачевского восстания. Окончательный приговор ему вынесло восстание декабристов и варварская расправа над “заговорщиками”. На этой почве произошло резкое размежевание в рядах интеллигенции: служилая интеллигенция откровенно (за малым исключением) превращается в бюрократию, озабоченною карьерой и выработкой охранительной идеологии, просвещенная интеллигенция, отторгнутая от служения Отечеству, все более замыкается в кружках, компенсируя свою невостребованность обществом бескорыстием высоких идей. Отсюда — сознательный поворот к философской рефлексии по поводу драматичности исторических судеб России в сравнении с Европой, которая после Отечественной войны 1812–14 гг. стала “открытой книгой”.
Последней добросовестной попыткой реанимации идеологии просвещенного абсолютизма как призвания России была “История государства Российского” (1818 г.) Николая Михайловича Карамзина (1766–1826). Обладая огромной работоспособностью, великолепным литературным слогом и пользуясь покровительством двора, Карамзин сделал историю государства Российского достоянием широкой общественности, всей читающей публики. Это отмечает А.С.Пушкин: “Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили” [24]. Однако скоро не только читающая, но и понимающая публика усмотрела в “Истории” Карамзина явную тенденциозность. Все исторические события в ней выстроены в единый ряд, призванный обосновать и оправдать преимущества абсолютной монархии для России, способной обеспечить ее национальное могущество. Тот же Пушкин, который в противовес “молодым якобинцам”, негодовавшим по поводу охранительных тенденций “Истории”, восторгался Карамзиным как ученым, писателем и человеком, все же не преминул ужалить его злой эпиграммой:
В его “Истории” изящность, простота
Доказываьяывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость само
И прелести кнута.
Такая апологетика абсолютизма, который на глазах одного поколения сбросил “просвещенную” личину и предстал в своем подлинном обличии авторитарного самовластия, породила эффект бумеранга: отныне история России становится предметом пристального критического анализа в сравнении с историей иных стран и народов и прежде всего с европейской. Время идеологических манифестаций кончилось, наступило время философской рефлексии. В этом смысле “История Государства Российского” Карамзина стала предтечей “Философических писем” П.Я.Чаадаева, одним из стимулов русского любомудрия. Таким образом, русское просвещение отнюдь не было простым подражанием просвещению европейскому. Оно способствовало развитию самосознания русской общественной мысли, философской и историософской рефлексии, в частности, что в полной мере проявилось в XIX–XX вв.
Россия и Европа
Своеобразной лабораторией формирования новой парадигмы философско–исторической мысли стало общество любомудров, образованное в 1823 году во главе с кн. Владимиром Федоровичем Одоевским (1803–1869). Среди его членов были как будущие западники, так и славянофилы, между которыми еще не произошло раскола. И хотя русские любомудры занимались преимущественно философией, центральной для них скоро стала проблема отношения России к Европе. В немалой степени этому способствовало их увлечение философией Шеллинга и немецким романтизмом, побудившее их обратиться к изучению истории своего собственного отечества, преданий ее народа и прогнозированию путей его развития в современном цивилизованном мире. На этой почве и зародилась идея об особом призвании России служить звеном между Западом и Востоком, между веком минувшим и настоящим, с уверенностью, что XIX век принадлежит России. “Мы поставлены на рубеже двух миров: протекшего и будущего, — заявляет герой философского романа–эссе “Русские ночи” Одоевского его alter–ego, Фауст; — мы новы и свежи; мы непричастны преступлениям старой Европы; пред нами разыгрывается ее странная таинственная драма, которой разгадка, может быть, таится в глубине русского духа” [25]. Выражая симпатии и сочувствие Западу Фауст в то же время выносит ему клинический приговор. Запад породил все, что могли произвести его стихии. При этом, погруженный в свой мир, он дал развитие одним стихиям, заглушив другие. В результате потерялось равновесие, и внутренняя болезнь выплеснулась наружу в смутах толпы, в темном беспредметном беспокойстве его творческих деятелей. Запад сделал свое дело, и потому он обречен. Но он не может и не хочет признать своей внутренней роковой болезни. Вместе с тем чувствуя приближение “свежего славянского духа”, он страшится его, как некогда русские страшились Запада, но одновременно тяготеет к нему, угадывая в нем свое спасение. Обращаясь к европейцам, Одоевский–Фауст стремится преодолеть это недоверие: “Не бойтесь, братья по человечеству! Нет разрушительных стихий в славянском Востоке — узнайте его, и вы в том уверитесь; вы найдете у нас частию ваши же силы, сохраненные и умноженные, вы найдете и наши собственные силы, вам неизвестные, и которые не оскудеют от раздела с вами” [26].
Таким образом, в “Русских ночах” Одоевского сформулированы по крайней мере три идеи, получившие дальнейшую разработку в полемике славянофилов и западников: 1) идея всечеловеческого братства, достигаемого на пути прогресса мирового духа, эстафета которого передается от одного народа к другому; 2) в этом общем движении Запад выполнил свое великое дело, и это означает начало его конца; 3) наиболее оригинальная идея — об историческом преимуществе отставших, “свежих”, “неисторических” народов, к которым с полным правом может быть отнесен славянский народ — русские.
К сходным идеям почти одновременно с любомудрами приходит Пётр Яковлевич Чаадаев (1794–1856), признанный позднее основоположником западничества. В силу обстоятельств его воздействие на русское общественное мнение приобрело более действенный, но вместе с тем и драматический характер.
В условиях мрачной реакции, наступившей после подавления восстания декабристов, Чаадаев в своих знаменитых “Философических письмах”, в частности в первом из них, опубликованном в 1836 г. в журнале Краевского “Телескоп”, в эпатирующей форме поставил проблему о несоответствии величия России ничтожеству ее обыденного существования. Провидение как бы совсем не было озабочено нашей судьбой и потому, считает мыслитель, — Россия заблудилась на земле. Расположенная между Европой и Азией, она принадлежит скорее географии, нежели истории. Россия вообще не заслужила бы упоминания во всеобщей истории, если бы она не протянулась от Германии до Берингова пролива и если бы полчища монголов не прошли по ней, угрожая Европе. “Дело в том, — пишет Чаадаев, — что мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось” [27]. Причины духовной нищеты народа и экономической отсталости страны Чаадаев видит в этом “выпадении” из всеобщей истории, в религиозном и национально–культурном партикуляризме. Главным фактором русской жизни является дух рабства, который пронизывает все общество, разлагая его. В то время, как католическая церковь способствовала ликвидации рабства в Европе, православная смирилась с ним, обрекая Россию на духовное прозябание. (Этот тезис послужит основанием решительного отмежевания от Чаадаева славянофилов, но позже к нему вновь обратится Вл.Соловьев.)
Эта проблема и стала предметом его глубокой философско–религиозной рефлексии в последующих, получивших широкую известность, письмах. Решение ее он ищет в провиденциализме. Смысл истории, согласно Чаадаеву, определяется “божественной волей”, властвующей в веках и ведущей человеческий род к его конечной цели. Провидение при этом нимало не лишает действующих лиц этой драмы свободы выбора целей и средств, но тем самым ставит их в ситуацию ответственности за ее исход. И чем явственнее обозначается провиденциальный смысл истории, тем выше ответственность человека за ее исход. Таким образом, хотя Откровение лежит в основе исторического бытия мира, субъектом его выступает все человечество или отдельный народ, как его персонофицированная часть. Отсюда универсализм чаадаевской историософии. Для него нет народов исторических и неисторических, но есть народы неуразумевшие замыслов Провидения, не откликнувшиеся на его знак.
С этих позиций он позже судит и об историческом выборе России. Сетуя на то, что Россия как бы выпала из замыслов Провидения, Чаадаев мучительно ищет разгадку столь странного пренебрежения судьбой великого народа и находит ее в его тайном замысле, предназначившим России великую, но трудную мессианскую роль. “Россия, если только она уразумеет свое призвание (подчеркнуто нами — Авт.), должна принять на себя инициативу проведения всех великодушных мыслей, ибо она не имеет привязанностей, идей и интересов Европы” [28]. Тем самым Чаадаев как бы возвращается к идее Одоевского о преимуществах “свежего народа”, сформулировав ее как преимущество отставших народов, к которым он относит и Россию. Учась на чужом историческом опыте, она способна дать ответы на вопросы, выстраданные и поставленные народами, возглавлявшими исторический процесс. Идея оказалась весьма притягательной, несмотря на ее очевидную уязвимость. Позже ее почти в тех же выражениях повторил А.И.Герцен: свобода “от бремени истории” делает Россию наиболее готовой к революции, ей не о чем сожалеть в прошлом, кроме общины, которая и станет залогом будущего социалистического устройства общества. Ту же систему аргументации развивал Н.А.Добролюбов: “Да, счастье наше, что мы позднее других народов вступили на поприще исторической жизни ... все–таки наш путь облегчен; все–таки наше гражданское развитие может несколько скорее перейти те фазисы, которые так медленно переходило оно в Западной Европе. А главное, — мы можем и должны идти решительнее и тверже, потому что уже вооружены опытом и знанием” [29]. Напомним, что с идеей преимущества отставших народов соглашается и К.Маркс в известном письме В.Засулич. А еще позже она возрождается в виде идеи “прорыва слабого звена” у В.И.Ленина. Отголоски ее звучат и в наше время — несомненно к ее истокам уходят призывы и сегодняшних славянофильствующих патриотов и тех, кто делает ставку на эффект “догоняющего развития”. Очевидно, однако, что проблема не имеет столь однозначного решения.
Таким образом, Чаадаеву русская историософия обязана постановкой проблем, ставших сквозными на последующие десятилетия ее развития. “И многое из того, что передумали, перечувствовали, что создали, что высказали благороднейшие умы эпохи — Белинский, Грановский, Герцен, К.Аксаков, Ив. и П.Киреевские, Хомяков, потом Самарин и др., — писал Овсянико–Куликовский, — было как бы “ответом” на вопрос, поднятый Чаадаевым. Словно в опровержение пессимизма Чаадаева появилось поколение замечательных деятелей, умственная и моральная жизнь которых положила начало нашему дальнейшему развитию... Славянофилы и западники стремились уяснить смысл нашего исторического прошлого, заранее полагая, что он был и что русская история, как западноевропейская, может и должна иметь свою философию. Расходясь в понимании смысла нашей исторической жизни, они сходились в скорбном отрицании настоящего и в стремлении заглянуть в будущее, в уповании на будущее” [30].
Русская идея
“Вызов”, брошенный Чаадаевым, получил “исход” в “русской идее”. Концептуально как идея исторического призвания России она оформилась в полемике славянофилов и западников по поводу отношения к поэме Н.В.Гоголя “Мертвые души”. Первые увидели в ней клевету на Россию и одновременно откровение, пророчащее великое будущее России. Вторые, напротив, оценили реализм писателя. Споры последующих лет привели к более глубокому теоретическому размежеванию на две идейные партии и к консолидации вокруг них общественного мнения. Правда и славянофилов и западников, как их наименования закрепились в общественном мнении, [31] связывали общие генетически–философские корни. По свидетельству Герцена, хотя они, подобно двуликому Янусу, смотрели в разные стороны, сердце у них билось одно. И этим сердцем была беззаветная любовь к Отчизне.
Главным вектором полемики славянофилов и западников стала оппозиция “Россия — Европа”, которая позднее приобрела и более глобальный смысл: “Восток–Запад”. Философская разработка проблемы связана с “отцами” славянофильства — Иваном Васильевичем Киреевским (1806–1856) и Алексей Степановичем Хомяковым (1804–1860). В их учении она приобрела законченный философский смысл, приняв историософскую форму “русской идеи”. И это вполне объяснимо: философия истории, как считал Бердяев, наиболее разработанная часть всего мировоззрения славянофильства [32].
Первоначальным импульсом обсуждения проблемы послужило, как уже отмечалось, критически–эпатирующее отношение Чаадаева к настоящему и прошлому России в ее сравнении с Западом. Своеобразным ответом на эту критику стала программная статья Киреевского “Девятнадцатый век” в его журнале “Европеец”. В ней автор как бы подводит итог достижениям европейской цивилизации и ставит вопрос об отношении к ней России. В отличие от Европы, пишет Киреевский, Россия не создала своей собственной цивилизации и развивалась в изоляции от европейской. Этому способствовали различные культурно–генетические условия. Три главные стихии, считает он, легли в основу европейского просвещения: христианская религия, дух варварских народов, насильственно разрушивших Римскую империю, и характер образованности, основанный на античной культуре [33]. В западной цивилизации, основанной на идеях католицизма, возобладало наследие древнего Рима с его духом рационализма. И что не менее важно — католицизм отождествил надындивидуальное религиозное сознание с сознанием клира, а позже папы, признав за ним право менять освященные традицией догматы веры. По этой же причине церковь стала не только источником духовного образования народа, но и обрела безусловное главенство над политической жизнью европейских стран. Смешение двух сфер — сферы разума и светской власти со сферой духа и церковной общности нанесли вред как вере, так и разуму. Европейская образованность, начатая возрождением античных традиций рационализма, должна была окончиться разрушением сложившегося в Европе единства, что и произошло в результате Реформации, которая явилась как протест личности против безусловного авторитета папы в делах веры. Цельность европейской цивилизации, ее духовное единство, уходившие корнями в христианство, распалось. Формой единения Европы стали внешние светские связи, в частности, идеология общественного договора, основанного на приоритете частного интереса обособленного индивида.
В России античное (греческое) наследие опосредовано христианским вероучением отцов Церкви. Рационализму и индивидуализму западной культуры здесь противостоит соборность, т.е. единение в вере и любви к Христу русского народа. Именно они позволили православию сохранить в первоначальной чистоте христианское вероучение. В этом Киреевский усматривает источник цельности и гармоничного развития духовной культуры России в отличие от Европы. Русскому народу чуждо понятие святости индивидуального интереса и частной собственности — они всецело плод индивидуализма и рационализма европейской жизни. “В устройстве Русской общественности личность есть первое основание, а право собственности только ее случайное отношение”, — уверен Киреевский [34]. В основе русского хозяйствования лежит общинное землепользование и условное владение землей: дворянством — за цареву службу, крестьянам — за службу дворянству. Таким образом, “общество слагалось не из частных собственностей, к которым приписывались лица, но из лиц, которым приписывалась собственность” [35]. Исходной ячейкой социального организма была община, основанная на общем землевладении и самоуправляемом мире, обеспечиваемых единомыслием и силой традиции. Старорусское право не знало формализованного рационализма римского права и потому опиралось на обычай и убеждения.
Иными словами противопоставление России и Европы, Востока и Запада совпадает у Киреевского с противопоставлением двух типов социальных связей между индивидом и коллективом, в конечном счете двух стадий в развитии цивилизации. При этом означенную дихотомию он не сводил к геополитическому началу: принципиальное различие усматривалось не между Россией и Европой, а между рационализмом, который победил в Европе, и истинным христианством, верной хранительницей которого оставалась Россия. В аргументации этой идеи некоторые исследователи усматривают отсутствие мессианских мотивов. В частности А.Валицкий, ссылаясь в связи с этим на авторитет Бердяева, разделяет мнение последнего, что в славянофильстве вообще преобладает экономизм и явно не реализован пророчески–мистический элемент, представляющий собственно историософский аспект [36]. Действительно, в книге, посвященной анализу творчества А.С.Хомякова, Бердяев утверждает, что “дух народа воспринимается лишь мистической или художественной интуицией... Славянофилы же впали почти что в экономический материализм”, что их историософской системе явно не достает “пророческо–мистического элемента” [37]. Подобные оценки философии истории славянофильства представляются не вполне адекватными. Хотя Киреевский не склонен абсолютизировать провиденциализм в истории, он не отрицает роли Промысла, в соответствии с которым предназначение каждого народа определяется его участием в просвещении всего человечества, тем местом, которое он занимает в общем ходе человеческого развития. Причем предопределение Промысла Божьего, выступающее зачастую в облике “призвания Истории” отнюдь не отрицает ответственности каждого народа за свою судьбу и за судьбу мира. Прогресс добывается только совокупными усилиями всего человечества, но каждый народ имеет “свое время” расцвета. Время России только приходит, ее предназначение в истории человечества связано с преодолением рационалистической односторонности европейского просвещения, с возвращением его к началам подлинно христианской культуры. Что же касается “мистических или художественных интуиций”, то вряд ли в них можно отказать творчеству Хомякова, в этой связи достаточно сослаться на его поэзию. Правда и его поэтические интуиции относятся больше “к началам” русской истории, ее смыслу и призванию в обозримом будущем, нежели к эсхатологическим ожиданиям. Однако само призвание России предопределено ее верностью православным основам христианства.
Новый “эон” должен начаться с расцвета православной культуры. Но православное просвещение, чтобы состояться, должно овладеть всеми достижениями развития современного мира, представляющего собой неразрывную связь и последовтельный ход человеческого ума. Так понимая историческую задачу России, Киреевский, как справедливо отмечает Валицкий, смог искусно преодолеть противоречие между положением о самобытности и отсталости России и о ее способности к освоению европейского просвещения и органическому вхождению в европейскую общечеловеческую цивилизацию. Этот момент и определяет специфическую особенность мессианизма Киреевского. При этом важно отметить, что, говоря о православных началах русской культуры, Киреевский не отождествлял их с чертами национального характера, напротив, последние складывались в соответствии с первыми: верность первоначальным христианским догматам обусловила те черты, которые сформировались на этой основе позже как национальные. “Особенность России заключалась в самой полноте и чистоте того выражения, которое Христианское учение получило в ней, — во всем объеме ее общественного и частного быта” [38]. Здесь уместно напомнить, что, во–первых, развиваемые славянофилами идеи о христианско–православных “началах” русской культуры не имели ничего общего с идеологией официальной народности, хотя западники в своей критике и были склонны отождествлять их со взглядами Погодина и Шевырева. Более того, славянофилы вели с ней последовательную борьбу, правда, иногда “на общей территории”: в силу издательско–цензурных условий славянофилам приходилось публиковать свои статьи на страницах погодинского журнала “Московитянин”. Как известно, в основании идейной платформы журнала лежала формула министра просвещение С.С.Уварова: “Православие–Самодержавие–Народность”, в которой самодержавие приобретало независимый характер, превращалось из авторитарной в тоталитарную силу. Славянофилы же не признавали за самодержавием значения главного источника исторического развития России, отводя ему лишь одну сферу действия и проявления — сферу политики и государственного управления. В их концепции главной творческой силой выступал народ, который они никогда не отождествляли с “простонародьем”. Основу же самобытности русского народа (“народности”) они, в отличие от Погодина и Шевырева, видели в нравственных началах, хранящихся в общине, в древнем быте славян. Во–вторых, славянофильство, как черта мировоззрения вовсе не было идентичным у всех основоположников и продолжателей движения. Так у Киреевского, наиболее “европеизированного” из них (не случайно свой журнал, в котором была опубликована его первая программная статья, он назвал “Европеец”), было свое отношение к понятию “славянофильства”. В одном из своих писем он отгораживается от “славянофильства”, характеризуя свое направление как “Православно–Словенское”, или “Славянско–Христианское”. Зеньковский не без основания заметил, что еще точнее было бы назвать это направление “православно–русским”: “В сочетании Православия и России и есть та общая узловая точка, в которой все мыслители этой группы сходятся” [39].
Русский мессианизм
Наиболее очевидным такое “схождение”было у И.В.Киреевского и А.С.Хомякова Основной историософский пафос Хомякова — обоснование славянского, или русского мессианизма. Идея исторического призвания России пронизывает все грани его философского мировоззрения, о чем свидетельствуют как статьи, специально написанные по этому поводу, так и три тома его “Записок всемирной истории”. Но у Хомякова, за исключением поэзии, как уже отмечалось, почти отсутствует мотив божественного предопределения и соответственно богоизбранности того или иного народа. Хомяков, как пишет Зеньковский, “прежде всего признает естественную закономерность в историческом бытии” [40]. Религиозный провиденциализм существенно смягчен и ограничен у него признанием логики исторического движения, законов истории, и признанием свободы, пусть и понятой как стремление к необходимости, к своей судьбе. Эта двойственность (позиция историка и религиозного мыслителя одновременно) есть особенность философского творчества Хомякова. Как замечает Бердяев, “большая часть философско–исторических утверждений Хомякова имеет двоящийся смысл, не то научный, не то религиозный” [41]. Обоснование русского мессианизма у Хомякова еще больше, чем у Киреевского, лишено религиозно–пророческого, мистического содержания (позже от пророческого пафоса будет решительно отмежевываться Вл.Соловьев), в нем сильно этнографическое и лингвистическое основание. “История призывает Россию стать впереди всемирного просвещения; она дает ей на это право за всесторонность и полноту ее начал”, писал Хомяков [42]. Эти начала корнями своими уходят в историю, в быт, в образ жизни русского народа, и сама вера выступает у него как эмпирический факт истории. В его философии истории больше религиозно–нравственных оценок, чем религиозно–мистического откровения.
Историософский стержень интерпретации проблемы “Восток — Запад” у Хомякова зиждится на дихотомии действующих в истории сил — кушитство и иранство. Из стихии кушитства, основанной на власти вещественной необходимости и господстве логически–рассудочного начала, выходят все западные разветвления христианства, из стихии иранства выходит религия творящего духа — Православие, в котором разум гармонично сочетается с высшей формой познания — верой. С этим Хомяков связывает свои надежды на исключительное будущее православного Востока, славянства и России в частности. Здесь его воззрения близки идеям Киреевского. Первый Рим отдался власти разума, внешних (юридических) норм и тем убил в своей душе все устремления к духовной свободе, все высокие помыслы и всю сущность внутренней жизни, что уничтожило основы нравственности и возможность подлинной религиозной жизни. Рим дал Западу “религию” права и общественного договора, возведенных в степень безусловной святости за счет духовной свободы. Во втором Риме (Константинополе) тоже произошло роковое омертвение христианства. И он тоже должен был пасть, бессильный выполнить свое христианское призвание. Отсюда назначение славянства и стоящей во главе его России, свободной от “упаднической перекультурности” — освободить человечество от одностороннего и ложного развития, которое получила история под влиянием Запада.
В учении Хомякова идея мессианизма (богоизбранничества) не была представлена в чистом виде не только в силу того, что ее исходное религиозное основание было рационализировано историко–этнографическими рассуждениями, но и потому, что оно оказалось существенно сдвинуто в сторону миссианства (исторической роли). В его учении идея о богоизбранности русского народа, предполагающая лишь волю Провидения в качестве основания, подменяется идеей о культурном призвании русского народа: мессианское самосознание, т.е. самосознание богоизбранности, вытесняется “позитивно–национальным”, которое, к сожалению, легко может перерасти в националистическое самодовольство и самоограниченность, что отчасти и произошло позже со славянофильством и от чего не был свободен и сам Хомяков. В наибольшей степени об этом свидетельствует его поэзия. Напомним известное и нашумевшее в свое время стихотворение “России”: О, недостойная призванья,
Ты избрана! Скорей омой
Себя водою покаянья
Да гром двойного наказанья
Не грянет над твоей главой.
...................................................
И встань потом, верна призванью,
И бросься в пыл кровавых сечь!
Борись за братьев крепкой бранью,
Держи стяг Божий крепкой дланью,
Рази мечом — то Божий меч!
(1854)
Стихотворение “России”, где оценка общественного положения страны далеко не лишена обличительного пафоса, вызвало немалое негодование. Чуть позже в стихотворении “Раскаявшаяся Россия”, смягчив критические краски, Хомяков неизбежно впадает в пафос националистический:
Иди! Тебя зовут народы,
И, совершив свой бранный пир,
Даруй им дар святой свободы,
Дай мысли жизнь, дай жизни мир!
Иди! Светла твоя дорога:
В душе любовь, в деснице гром,
Грозна, прекрасна — ангел Бога
С огнесверкающим челом!
(1854)
Славянский мир, истоки которого восходят к гомеровской Трое, хранит для человечества возможность обновления. Только славяне (и русский народ — прежде всего) сохранили в своем смирении чистоту веры и преданность делу Христа, и потому за ними будущее. Отвергая соблазн империализма, Хомяков тем не менее утверждал идею будущего духовного господства России во главе славянского мира над миром в целом. Заметим, что с той же двойственностью, с тем же оттенком великодержавного национализма Хомяков решал и проблему отношения России к “внутреннему Востоку”. “Россия приняла в свое великое лоно, — писал Хомяков, — много различных племен: финнов прибалтийских, приволжских татар, сибирских тунгузов, бурят и др.; но имя, бытие и значение получила она от русского народа (т.е. человека Великой, Малой, Белой Руси). Остальные должны с ним слиться вполне: разумные, если поймут эту необходимость; великие, если соединятся с этою великою личностью; ничтожные, если вздумают удерживать свою мелкую самобытность” [43]. Позже этот крен был усилен Ив.Аксаковым, Н.Я.Данилевским, панславистами и заказными национал–патриотами.
Отмечая двойственность, противоречивость хомяковского, как и в целом славянофильского решения проблемы “Восток–Запад”, Бердяев писал: “В сознании Хомякова христианский мессианизм не был еще свободен от элементов языческого национализма. Этот языческий национализм торжествовал победу у эпигонов славянофильства. Проблема России, русского самосознания и русского мессианизма есть проблема Востока и Запада, проблема универсальная. Проблема эта завещана нам славянофилами. Но примесь языческого национализма в славянофильстве затемняет эту универсальную проблему, замыкает Россию в себе, в своем самодовольстве и лишает ее универсального значения” [44]. Для самого Бердяева загадка России разгадывается лишь в христианском (универсальном) мессианизме с его эсхатологическими ожиданиями. Россия нужна миру — но не для “национальноэгоистического процветания” за счет других, а для спасения мира. Эта идея позже будет философски развернута представителями русского духовного ренессанса. В середине же века для нее еще не созрели — и в Европе и в России — необходимые идейные и социально–культурные предпосылки.
Учение о русской
государственности
и власти
С обоснованием культурно-исторических особенностей русского народа, рассматриваемых Хомяковым в качестве его несомненных “преимуществ” перед западными народами, связано его учение о государстве, и народном суверенитете. Хомяков проводит различие между обществом, субъектом которого является народ, и государством с его властными структурами. Для него в порядке исторической значимости народ реальнее и существеннее государства: сам авторитет верховной власти покоится на том, что народ признает ее властью. Этот принцип, считал Хомяков, уходит своими корнями именно в русскую историю. Русский народ понимает власть не как право, а как обязанность, он вручает власть царю, который и несет ее бремя. Учение Хомякова о государстве и власти — смесь консерватизма с либерализмом и демократизмом. По определению Бердяева, он был романтическим консерватором, отрицая необходимость (и право!) участия народа в политической жизни общества, но одновременно был либералом, отстаивая свободу земщины, защищая интересы народа [45].
Всестороннее обоснование учения о государстве и власти в его отношении к “земле” (общине, обществу) в качестве историософской проблемы принадлежит Константину Сергеевичу Аксакову (1817–1860), наиболее ортодоксальному представителю раннего славянофильства. В основе его взглядов, сформировавшихся в конце 40–х годов лежала жесткая дихотомия Запада и Востока, как Европы и России. В своей дихотомии Аксаков исходит из того, что в основании западных государств основа этой дихотомии заложена принципиальным различием “исторических начал” двух ветвей христианского мира. В то время, как в основе западных государств лежат насилие, рабство и вражда, в основе русского государства — добровольность, свобода и мир. В отличие от европейских государств русское государство основано не на завоеваниях, а на добровольном признании власти. В подтверждение этого тезиса Аксаков принял “норманскую теорию” добровольного призвания к власти варяжской династии рюриковичей, положившей начало русской государственности. Выдвинутая во второй четверти XVIII века немецкими историками Байером и Миллером, Шлёцером, служившими в Петербургской Академии наук, “норманская теория” была принята Н.М.Погодиным на вооружение идеологии официальной народности. Однако в отличие от Погодина, у которого государство становится главной творческой силой русской истории, так как народ призванием к власти варяжских князей добровольно уступил ей инициативу, Аксаков всячески подчеркивает иноземное происхождение государства на Руси, ее чуждость русскому духу. Заметим, что в этом вопросе все славянофилы противостояли теории Погодина: их не устраивала идея, выводящая самобытность России, в том числе ее государственности, из добровольного смирения народа перед чужой властью. Основы этой самобытности они искали внутри народного (национального) духа. В отличие от Запада российская государственность, считали они, вырастает из спокойного развития национальной жизни и национального самосознания, в котором господствующие религиозные и нравственные идеи и ценности обеспечивают единомыслие и служат основой общественного и политического единства.
Оценивая русский народ в целом как безгосударственный и аполитичный, славянофилы не считали, что он лишен творческой инициативы. Только эта инициатива, по их мнению, направлена не во вне, не на достижение “внешней правды” путем насилия, а на достижение “внутренней правды” через верность исконным ценностям общинного бытия и самосовершенствование духовной жизни на основе православия. Запад же потому и увлекся совершенствованием государственных форм и правовых регламентаций, что чувствовал в себе недостаток правды.
Наиболее последовательно эта позиция выражена К.Аксаковым. “Призвание варягов”, означавшее отчуждение государства, считает он, заложило основы двух начал, существующих и действующих почти независимо друг от друга: “земли”, т.е. народа, живущего по внутренней правде, предоставляющего всю полноту власти государству и не вмешивающегося в его дела, пока дела последнего идут нормально, и государства, обладающего абсолютной властью в сфере политики, призванного защищать народ от внешних врагов и обязующегося воздерживаться от вмешательства в жизнь “земли”. За народом сохраняется полная свобода внутренней жизни и мысли, за государством — полная свобода действия в сфере политической жизни. Эти отношения не нуждаются ни в каких правовых гарантиях (в общественном договоре, конституции и пр.). Они основаны на верности идеалу и нравственном убеждении, которому соответствует русское понятие правды. Как пишет исследователь проблемы И.Кириллов, “славянофилы были своеобразными анархистами и в этом они были выразителями русского национального духа (...) по учению славянофилов, русский народ отрицает юридические гарантии, не нуждается в них, отвергает всякий формализм, которые нужны лишь в отношениях завоевателей и завоеванных, но не нужны там, где власть государственная органическая, народная по своему происхождению” [46]. В этом отношении примечательна Записка К.С.Аксакова “О внутреннем состоянии России”, представленная императору Александру II с целью воздействия на государственную политику в духе славянофильских идей [47]. Идея самодержавного царя в Записке Аксакова выступает по сути дела как антигосударственная: он не только не поклоняется идолу государственной власти, но всем сердцем отвергает его и противится ему. Аксаков убеждает царя, что страх перед революцией безоснователен. Это призрак западного мира. Русский народ не стремится к государственной власти. Не случайно в истории России не было ни одного восстания против царской власти, даже Пугачёв выступил от имени “законного царя”. В России нет места ни либерализму, ни консерватизму, ни тем более революционизму, убежден Аксаков. Русский народ, может быть, единственный в мире христианский народ, который следует заветам Христа: “Царство мое не от мира сего”. Отсюда его неприятие революции и добросовестное послушание властям. Вместе с тем “Внутренняя правда”, хранителем которой выступает народ, не тождественна созерцательности. Она включает в себя заботу о всех жизненных, или, как бы мы сказали теперь, экзистенциальных ценностях, и связанных с ними видах деятельности: семейная жизнь, хлебопашество, ремесло, торговля, которые в интерпретации Аксакова имеют сакральный смысл.
Наилучшей формой политической власти для России с учетом ее самобытности является абсолютная монархия, как “наименьшее зло”. Другие формы государственной власти — конституционная монархия, демократическая республика — так или иначе вовлекая народ в политическую жизнь, совращают его с истинного пути “внутренней правды”, ибо, став сувереном, или только приобщившись к власти, он изменяет себе, перестает быть народом.
Показательна в этом отношении оценка Аксаковым республиканского правления. “Республика, — писал Аксаков, — есть попытка народа быть самому Государем, перейти ему всему в Государство; следовательно, попытка бросить совершенно нравственный свободный путь, путь внутренней правды, и стать на путь внешний, государственный. Самое крайнее выражение такой попытки, самое гибельное огосударствление народа видим в Америке, в Соединенных Штатах; там это гибельное огосударствление народа может иметь место, потому что там нет ни природной связи единородности, ни воспоминаний местных, ни преданий, ни единства веры. Вместо живого народа, там государственная машина из людей. Отношения там становятся политическими: мир и спокойствие основаны не на любви, а на взаимной выгоде” [48].
Записка завершается концептуальным для славянофилов выводом: “Правительству — неограниченная свобода правления, исключительно ему принадлежащая, народу — полная свобода жизни и внешней и внутренней, которую охраняет правительство. Правительству — право действия и, следовательно, закона; народу — право мнения и, следовательно слова” [49]. Если государство вернет народу (земле) свободу мысли и слова, народ дарует ему доверие и силу.
Записка Аксакова, как и вся его концепция государственности, внутренне двойственна. Вл.Соловьев называл ранних славянофилов “архаическими либералами”, которых правительство преследовало за либерализм, а либералы критиковали за архаичность. И все же, несмотря на весь свой “архаический” либерализм, а точнее утопический консерватизм, славянофильство оказало большое влияние на развитие русского либерализма, ставшего своеобразным “снятием” оппозиции западничества и славянофильства. И хотя в целом либерализм развивался в русле западной традиции, можно согласиться с Валицким в том, что земская реформа — одна из важнейших реформ 60–х годов — в определенной степени была результатом пропаганды славянофильских идей. Вместе с тем, эпоха реформ, при всей ее ограниченности и прагматизме положила конец утопическим мечтаниям славянофильства. Теперь решение поднятых ими проблем, в том числе проблемы “Восток — Запад”, переходило в сферу практической политики. Философия истории “сделала свое дело”, наступило время исторических действий в духе социальных реформ.
II. ОПЫТ СЦИЕНТИСТСКОЙ РЕФЛЕКСИИ
Импровизация
истории
В русле полемики славянофильства и западничества обозначился интерес к истории как предмету философского и научного знания. Начало этому движению положил один из главных оппонентов славянофилов — западник Александр Иванович Герцен (1812–1870). Не удовлетворяясь архаическим провиденциализмом славянофилов, равно как и “самоновейшей” концепцией общественного прогресса, пустившей глубокие корни в европейской философии истории (Кондорсе, Гизо, Гегель, Конт), приносящей многообразие истории в жертву ее всеобщей Логике и вследствие этого неспособной объяснить своеобразие исторического развития различных народов и цивилизаций, России в частности, Герцен противопоставил ей опыт научной интерпретации истории как высшего проявления саморазвития природы. И хотя изыскания Герцена в области философии истории играли у него служебную роль по отношению к социально–политической деятельности, они сохраняют самостоятельное значение, и никоими образом не могут быть втиснуты в прокрустово ложе односторонних оценок как марксистской, согласно которой, Герцен “развивался от гегельянства к марксизму” и, вплотную подойдя к диалектическому материализму, “остановился перед историческим материализмом” [50], так и феноменологической критики, вменявшей мыслителю в вину оценочные суждения [51]. Основные идеи философии истории, разбросанные во многих произведениях Герцена (отчасти это обусловлено эпистолярно–публицистическим стилем его творчества) и получившие наиболее концентрированное выражение в работах “С того берега” (1847–59), в главе “Роберт Оуэн” “Былого и дум” (1860), в статьях “Порядок торжествует” (1866), “Prolegomena” (1867), в ряде работ эпистолярного жанра 60–х годов — “Концы и начала”, “Письма к будущему другу”, “Письма к путешественнику”, и, наконец, в письмах “К старому товарищу”, будучи по постановке проблем и научному аппарату продуктом своей эпохи, по своей оригинальности и глубине далеко выходят за ее границы и представляются весьма созвучными современным идеям саморазвития динамических систем [52].
Философское мировоззрение Герцена сформировалось в полемике со славянофилами. Одним из ее центральных теоретических пунктов стала критика телеологизма в любых его проявлениях. Уже в письмах “С того берега” он ставит вопрос о необходимости научного подхода к истории “как действительно объективной науке”. Свою задачу он видит в том, чтобы, опираясь на научные методы, создать “собственную эмбриогению истории”. Напомним, что такой постановке проблемы предшествовала основательная работа над “Письмами об изучении природы”. Наделенный научно–аналитическим стилем мышления и, главное, присущей ему в высей мере творческой интуицией, он улавливает общие природе и истории закономерности развития и прежде всего отсутствие предзаданной цели. И та и другая открыты в своем развитии. “Ни природа, ни история никуда не идут и потому готовы идти всюду, куда им укажут, если это возможно, т.е. если ничего не мешает. Они слагаются a fur et a mesure бездной друг на друга действующих, друг с другом встречающихся, друг друга останавливающих и увлекающих частностей” [53]. Эту мысль он развивает специально в эпистолярном цикле “Концы и начала”, основным предметом которого и является философия истории на основе анализа социально–политического состояния послереволюционной Европы. “При отсутствии плана и срока, аршина и часов — развитие в природе, в истории не то, история не то что не может отклониться, но должно беспрестанно отклоняться, следуя всякому влиянию и в силу своей беспечной страдательности, происходящей от отсутствия определенных целей [54]. В этом и аналогичных высказываниях Герцена подчас усматривают проповедь стихийности. Это не совсем так, если не сказать “совсем не так”. Пафос аналогичных высказываний в другом: такой подход, не отрицая закономерности исторического процесса, решительно отвергает идею его предопределенности, равно как и все претензии на выстраивание истории по заранее предписанному ей разумом плану.
Другой общей закономерностью как природы, так и истории является многообразие путей и форм развития, многообразие вариаций на одну и ту же тему, наряду с созданием совершенно новых форм. История, равно как и природа, способна “одействорять все возможности”, “она бросается во все стороны, толкается во все ворота, творя бесчисленные вариации на одну и ту же тему”. Но также как природа упорно держится однажды найденных, удачных, жизнеспособных форм, развивает их до последних пределов, так и история не бросает на произвол результаты своего творчества, но проигрывает их возможности до конца. Развивая эту аналогию истории с природой Герцен пишет в письмах “С того берега”: “Природа рада достигнутому и домогается высшего; она не хочет обижать существующее; пусть оно живет, пока есть силы, пока новое подрастает. Вот отчего так трудно произведения природы вытянуть в прямую линию, природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда не идет правильным маршем вперед” [55]. В письмах цикла “Концы и начала” эта аналогия становится еще более прозрачной. И здесь, отстаивая тезис об импровизационном начале истории, о “растрепанной импровизации истории”, Герцен вместе с тем подчеркивает свойственную ей тенденцию к стабильности. Старые формы не стираются новыми, но изживаются рядом с новыми, хотя, конечно, никто не гарантирует их от катастроф.
В соответствии с исходным тезисом своей “исторической эмбриогении” Герцен настаивает на том, что история, так же как и природа, экономна в своем развитии она не бросает на произвол однажды найденные жизнеспособные формы, предоставляет им шанс развиться вполне, когда для этого сложатся благоприятные условия. И может случиться так, что новые исторические образования, представляющиеся на первых порах слабыми и нежизнеспособными, тихо вызреют под покровом мощных жизнеспособных систем и придут им на смену. “Новые элементы могут превзойти, новые условия могут изменить направление, могут остановить начатое, и заменить его совсем иным; но определившееся развитие, если оно не утратит своей индивидуальности, если оно продолжится, пойдет далее непременно со своей особенностью, развивая свою односторонность и односторонность своей среды, т.е. свой частный случай. Это нисколько не мешает соседям по пространству или по времени, развивать всевозможные вариации на ту же тему, с разными восполнениями и недостатками, со своими односторонностями, сообразными другим условиям и среде” [56]. Из этого вытекает важный для Герцена вывод, что и принадлежность России к европейской цивилизации, отнюдь не обрекает ее, как это утверждали в своем полемическом запале славянофилы, идти тем же путем, что и романо–германские народы, и повторять ими пережитые социальные формы.
Характерные для Герцена аналогии закономерностей природы и истории обусловлены общеевропейским интересом к позитивному знанию, стремлением преодолеть доморощенный исторический провиденциализм и телеологизм. Дань этому увлечению Герцен отдал еще в “Письмах об изучении природы”, оказавших большое влияние на общее мировосприятие нового поколения интеллигенции. Строгая рациональность естественнонаучного знания стала для него объяснительным принципом и дисциплинирующим фактором в изучении специфики исторических закономерностей. Однако даже в момент наивысшего увлечения успехами позитивного знания Герцену был чужд редукционизм позитивистского толка, т.е. уподобление закономерностей истории закономерностям естествознания. И по мере увлечения его проблемами социальной философии и философии истории, в частности, аналогии натуралистического плана играют все менее существенную роль. На первый план выступают проблемы исторической реальности, исторического познания.
Вместе с тем в отличие от Гегеля, у которого мировой дух творит историю на высшем уровне мировых государств, у Герцена, отдавшего сполна дань увлечения гегельянству, человеческий разум, как “крот истории”, роет на уровне повседневности и именно здесь он приобретает субстанциальный смысл. “История развития мысли человеческой и сознания дошла, спускаясь с вершин государственных сфер, конституционных хартий, правительственных форм, до вопросов о насущном хлебе и хозяйстве, о работе и выработанном, о голоде и капитале, о грамоте и праве” [57].
Одно из центральных мест в философии истории Герцена занимает проблема отношения личности с ее свободой воли и разумными целями к объективным законам истории. Казалось бы оба эти положения, как тезис и антитезис, несовместимы друг с другом. Но Герцен находит основание “снятия” этого противоречия. Даже действуя в рамках жесткой исторической необходимости, человек ведет себя и должен вести себя как свободный человек. Он никогда не смирится с ролью пассивного могильщика прошлого или бессознательного фигуранта будущего, которое кем–то написано и предписано. Поэтому он и рассматривает историю как свое свободное и необходимое дело. И история “вынуждена” допустить свободное участие человека в сотворчестве исторической необходимости. Эту мысль он поясняет следующими словами: “Если бы я не боялся старого философского языка, я повторил бы что история является не чем иным, как развитием свободы в необходимости. Человеку необходимо осознавать себя свободным” [58]. Позже эта идея будет развита С.Л.Франком и Н.А.Бердяевым.
Как практического философа и революционера Герцена всегда волновал вопрос: как соединить разумный идеал с “собственной эмбриогенией истории”. Роль недостающего звена, позволяющего связать первое со вторым, не впадая ни в провиденциалистский фатализм, ни в революционный волюнтаризм играет категория возможности. “В природе так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможностей; как только соберутся условия, нужные для того, чтобы их возбудить, они развиваются и будут развиваться донельзя, они готовы собой наполнить мир, но они могут запнуться на полдороги; принять иное направление, остановиться, разрушиться” [59].
Это, однако, не низводит человека до роли игрушки стихийных сил природы или истории. Вглядываясь в объективность исторического мира, его течение, приливы и отливы, ритмы и колебания, человек может открыть для себя в истории “бесконечные фарватеры” и по их руслам направить историческую закономерность в нужную для него сторону. Здесь и открывается широкое поле для человеческого участия, которое, по словам Герцена, “велико и полно поэзии, это своего рода творчество”. “Растрепанная импровизация истории”, по его выражению, “готова идти с каждым, каждый может вставить в нее свой стих, и, если он звучен, он остается его стихом, пока поэма не оборвется, пока прошедшее будет бродить в ее крови и памяти” [60]. Человек не только использует открывшиеся ему в истории возможности, но и провоцирует, пробуждает те возможности, которые таятся в ней имплицитно. Однако при этом не следует упускать из вида, что открывшиеся ему возможности и их желательный ход развития может и “запнуться на полдороги”.
К сожалению, идея Герцена об “импровизации истории”, открывающая возможность для осмысленно целенаправленной деятельности людей, не получила должной оценки в философской литературе. Одни в ней видели уступку субъективизму, другие позитивистский редукционизм и т.п. Даже такой тонкий аналитик, как Зеньковский, не вполне понял Герцена, увидя в его философско–исторических письмах “бунт против Гегеля”, проповедь “философии алогизма”. С позиций современного, постмодернистского взгляда на философию истории Герцена точнее было бы говорить о “бунте” против логического редукционизма и просветительского историцизма в пользу реализма. И в этом Герцен продолжал и развивал линию, характерную для русской философии истории, ведущую начало от Киреевского, выводя ее на уровень современного знания.
Полемика со славянофилами не прошла бесследно для Герцена. Он не только обличал своих противников, но и учился у них. К числу историософских проблем, навеянных этой полемикой, стал цикл статей, посвященных проблеме “старых” и “молодых” народов. Впрочем, как отмечалось, авторство этой идеи принадлежит не самим славянофилам, а немецким романтикам и Шеллингу, из которых они выросли. Да и в России эта мысль до славянофилов высказывалась любомудрами и Чаадаевым. Им же принадлежит и мысль о преимуществах России как молодого, “свежего” народа. Однако и в этом вопросе Герцен идет дальше своих предшественников и современников.
Разъясняя свою позицию по данному вопросу, Герцен решительно выступает одновременно как против иллюзорных упований славянофилов, так и против гегельянцев и их русских последователей. Он выдвигает и обосновывает тезис о единстве исторического процесса, связанного “круговой порукой” народов, вследствие чего и происходит передача выработанных ценностей от одного народа к другому. В этом “преемственно–круговом поучении” участвуют все народы, внося свой посильный вклад в мировой исторический процесс. Во всяком случае, каждый народ имеет шанс такого участия, хотя, может быть, и не каждый реализует его в полную меру.
Несмотря на свое разочарование в Европе после поражения революции и утверждения там повсеместно торжества мещанства, Герцен никогда не ставил крест на ее будущем, полагая, что “Старая Европа”, опираясь на свои культурные и религиозные традиции, еще сможет обрести второе дыхание. Однако свои надежды на радикальное обновление мирового исторического процесса он все же связывал с двумя “молодыми” странами, полными сил и энергии, хотя и находившимися на разных уровнях социального развития — это Соединенные Штаты и Россия. К этой мысли он возвращался неоднократно. В 1865 г., в свойственном ему афористическом стиле, в “Письмах к путешественнику” он пишет: “Бессословная, демократическая Америка и идущая к бессословности крестьянская Русь остаются для меня по–прежнему странами ближайшего будущего. История, вопреки агрономам, заводит трехпольное хозяйство, и пока Европа истощенная своими богатыми урожаями, лежит под паром, она пашет и боронит два другие поля” [61].
История общества предстает в сочинениях Герцена как динамическая саморазвивающаяся система, которая не имеет внешней цели и именно в этом смысле “не имеет будущего”. Оно открыто для исторического творчества и потому непредсказуемо. В этом смысле говорить о будущем можно лишь с позиций конца истории. Можно упрекать Герцена в том, что он не всегда был последователен в своей философии истории, что он не устоял перед соблазном приспособить ее к обоснованию своей теории “русского социализма” и “остановился перед историческим материализмом”, послужившим, как известно, обоснованием “научного социализма”. Но не стоит идти вместе с Герценом в этом направлении, что делала советская философская наука. Предпочтительнее представляется задача реконструкции целостной философии истории Герцена в свете современного знания.
Философия истории Герцена оказала большое влияние на развитие всей последующей философской и исторической мысли. Она способствовала формированию сциентистского направления в истоической науке, представленного в трудах Т.Н.Грановского, К.Д.Кавелина, Б.Н.Чичерина, С.М.Соловьева, Л.И.Мечникова, Г.В.Вернадского. Его влияние легко прослеживается, с одной стороны, в сциентистской ориентации историософских трудов Н.Я.Даилевского и К.Н.Леонтьева (не случайно последний относился к Герцену с большим пиететом), в “почвеннических” исканиях Ф.М.Достоевского, Н.Н.Страхова, с другой стороны, в теории прогресса как историософском обосновании идеологии “русского (наоднического) социализма”. Представляется, что современное прочтение ее может послужить связующим звеном между постмодеристкой философией с ее приверженностью к нелинейному (сиреическому) стилю мышления и философией истории, которая после длительного господства ортодоксии стремится к самоопреелению в системе современного постнекласического знания.
Концепция культурно-
исторических типов
В середине XIX века проблема исторических типов “Восток — Запад”, “Россия — Европа” перешла в сферу позитивного знания и прагматической политики. Это было время, когда русское общество, а вместе с ним и философская мысль были менее всего склонны к мистицизму и религии. Признаками хорошего тона становятся нигилизм и позитивизм. Увлечение романтизмом, шеллингианством и гегельянством уступает место поклонению новым богам: Фейербаху, Конту, Спенсеру, Боклю, Миллю, Фогту, Молешоту, пристальный интерес вызывают работы Шопенгауэра и Ницше. Тургенев и Писарев сделали образ Базарова едва ли не нарицательным для характеристики эпохи. Философская полемика славянофилов и западников уступила место политически–ориентированным баталиям либералов и консерваторов, рядящихся в тогу национал–патриотов. В этой атмосфере переоценки ценностей, роста авторитета позитивного знания по отношению к философским спекуляциям и откровенной политизации идеологии философско–исторические изыскания обретают новый статус и стиль: они охотно прибегают к научной (биологической, геополитической, социальной) аргументации и претендуют на достоверность научного, позитивного знания.
К наиболее характерным сочинениям этого, условно выражаясь, сциентистского типа следует отнести работу Николая Яковлевича Данилевского (1822–1885) “Россия и Европа” Книга написана в 1868 г., ее первая публикация была осуществлена в журнале “Заря” в 1871 г., последующие — в 1880 и 1889 гг. В ней автор предложил новую формулу построения истории. Сохраняя в своих философско–исторических построениях понятие прогресса как выражающего движение человечества по пути просвещения и культуры, Данилевский придал ему естественнонаучный смысл. История человечества предстала как развитие отдельных, хронологически сменяющих друг друга замкнутых культурно–исторических типов, носителями которых являются естественные, т.е. исторически сложившиеся “натуральные” группы людей. Подобно типам в животном мире культурно–исторические типы не имеют общей судьбы, а их самобытность и своеобразие определяются природными, этнографическими факторами. И только их различие может быть основанием истории как науки. Естественнонаучный принцип построения предложенной теории был столь заметен, а главное существенен, что именно с ним современники были склонны связывать вклад Данилевского в развитие историософской мысли. “Переворот, который “Россия и Европа” стремится внести в науки истории, — писал Н.Н.Страхов, — подобен внесению естественной системы в науки, где господствовала система искусственная” [62]. Именно естественно–научный подход делает Данилевского человеком совсем другой формации по сравнению с его предшественниками и, в частности, по сравнению с ранними славянофилами: будучи естественником по образованию (из 46 опубликованных им работ, 36 посвящены естествознанию, в том числе двухтомная критика теории дарвинизма), Данилевский и в своем главном историософском труде остается более эмпириком, нежели философом. И если последние обосновывали свои идеи философски, т.е. умозрительно, то он, как естественник, или “реалист” — натуралистически, устанавливая культурно–исторические типы и законы их развития так, как устанавливал бы он типы в животном царстве, считая более развитыми те, которые более преуспели в реализации и соединении черт, заложенных природой в человеческой натуре. Именно поэтому теория Данилевского была, по мнению Бердяева, скорее “срывом” в осмыслении русской идеи, нежели ее дальнейшим развитием. Но этот “срыв”, по мнению другого выдающегося мыслителя — Зеньковского, обусловил его значимость для русской философии истории: Данилевский подхватил и развил выдвинутую Герценом идею о подчиненности исторического бытия тем же законам, каким подчиняется природа, и его влияние на русскую историософию “относится не столько к учению о “культурных типах”, сколько именно к вопросу о единстве законов природы и истории” [63].
Данилевским была отвергнута идея единой линии в развитии человечества: всемирная история осуществляется как развитие отдельных культурно–исторических типов. “Прогресс (...) состоит не в том, чтобы идти всем в одном направлении (в таком случае оно скоро бы прекратилось), а в том, чтобы исходить все поле, составляющее поприще исторической деятельности человечества, во всех направлениях” [64]. Противопоставляя идее универсализма европейской культуры учение о естественном многообразии различных культурно–исторических типов, Данилевский разрушил представление о европейской культуре как образце для подражания, при этом не в плане критики ее недостатков, выявления, так сказать, ее теневых сторон — они его мало волновали — а с точки зрения ее якобы научной несостоятельности. “Общечеловеческой цивилизации не существует и не может существовать, потому что это была бы только невозможная и вовсе нежелательная неполнота, — утверждает Данилевский. — Всечеловеческой цивилизации, к которой можно было бы примкнуть, также не существует и не может существовать, потому что это недостижимый идеал, или, лучше сказать, идеал — достижимый последовательным, или совместным развитием всех культурно–исторических типов, своеобразною деятельностью которых проявляется историческая жизнь человечества в прошедшем, настоящем и будущем” [65]. Человечество может развиваться только “разноместно” и “разновременно”, актуализируя различные стороны своего культурно–деятельностного существования. Данилевский выделяет четыре типа такой деятельности: религиозная, собственно культурная (наука, промышленность, искусство), политическая и социально–экономическая. Каждый культурно–исторический тип в соответствии со своими исходными данными мобилизует усилия в одной или нескольких из этих сфер, чем и определяется его своеобразие, направление и, в этом смысле, историческое призвание. Вот почему такие понятия как “древняя”, “средняя” и “новая” история обращаются в слова без значения и смысла, если их применять не к истории отдельных цивилизаций, а к всемирной истории. Каждая цивилизация есть не ступень развития, а его неповторимое состояние, складывающееся из множества разнообразий — религиозного, социального, бытового, научного, художественного и т.п. — его исторического существования, и только внутри каждого типа возможно установление отдельных этапов, возможна периодизация истории. “Только внутри одного и того же типа или, как говорится, цивилизации — и можно отличать те формы исторического движения, которые обозначаются словами: древняя, средняя и новая история. Это деление есть только подчиненное, главное же должно состоять в отличении культурно–исторических типов, так сказать самостоятельных, своеобразных планов религиозного, социального, бытового, промышленного, политического, научного, художественного, одним словом, исторического развития” [66].
Все культурные типы одинаково самобытны в том смысле, что только из самих себя — из особенностей своей духовной природы и внешних условий жизни — черпают содержание своей жизни, хотя и не всегда реализуют его с одинаковой полнотой и многосторонностью. В качестве исторического закона Данилевским утверждался, таким образом, принцип непередаваемости культурных начал и ценностей. Эта идея вызвала наиболее острую критику и прежде всего со стороны Вл.Соловьева, увидевшего в теории культурно–исторических типов “противоестественное отделение этнографических форм от их общечеловеческого содержания”, противоречие исторических построений историческим фактам и общему направлению всемирно–исторического процесса [67]. Но для Данилевского эта идея была основной в целях отрицания правомерности задачи синтеза Запада и России, задачи, которая увлекала ранних славянофилов. В этом плане Данилевский, книгу которого его современники называли катехизисом славянофильства, выраженным в предельно “строгой, ясной, определенной..., точной и связной форме” [68], все же не был славянофилом, во всяком случае в первоначальном значении, которое ему придавали “отцы славянофильства”. Борясь с западничеством как болезнью русской интеллигенции, он не принимал ни в какой форме идеи универсальной европейской цивилизации и не искал в ней места для России. В отличие от ранних славянофилов, утверждавших, что русский народ имеет всемирно–историческое призвание, как истинный носитель общечеловеческого, Данилевский, отрицая какую–либо общечеловеческую задачу истории, считал Россию носительницей лишь особого культурно–исторического типа. Иными словами в его построениях речь идет не столько о миссии России, сколько об образовании из России особого культурного типа. Если славянофилы связывали миссию России с православием, то у Данилевского же эта миссия, о которой следует говорить весьма условно, выводилась из естественных, природно–исторических особенностей славянства и связывалась с заложенной в нем, как этносе, потенции к синтезу всех четырех видов человеческой деятельности. Славянство и отношение между Россией и Европой — это не более как частный случай, поясняющий общую теорию.
Таким образом, новое, что было внесено Данилевским в формулу построения истории, было связано с обособлением своеобразия славянской культуры, которое, как отмечал Зеньковский, достигает у него “такой силы, такой ясности, что он глядит на Европу как бы с другого берега” [69]. Заметим, что критика европейской культуры никогда не была у русских мыслителей продиктована чувством отчужденности, негативного отношения к ее содержанию — она всегда была лишь средством, способом уяснения своеобразия русской культуры. Но у Данилевского этот мотив проступает наиболее отчетливо: он не столько критикует европейскую культуру, сколько стремится выявить отличие славянского от западно–европейского. В результате сравнительного анализа выделенных им культурно–исторических типов Данилевский приходит к чрезвычайно высокой оценке славянского типа, как синтезирующего все стороны культурной деятельности, и потому способного осуществить полную “четырехоснованную” культуру. Славянство не призвано обновить мир и найти для всего человечества решение исторической задачи, но, будучи наиболее полным культурным типом, рядом с которым может иметь место развитие других типов, оно в будущем утвердится как наиболее развитый тип, которому будет под силу решать эти задачи.
В добавление к сказанному необходимо отметить, что построения Данилевского выражали созвучную времени политическую позицию: на Европу необходимо смотреть с нашей, особой, русской точки зрения, применяя всякий раз к “европейским делам” один критерий — какое отношение их решение может иметь для славянства. События Крымской войны недвусмысленно свидетельствовали, что дело шло не о простом разрешении вооруженного конфликта: Запад желал ослабления влияния России среди славян и противился идее их объединения. В России же настроения единения славянофильства к этому времени очень окрепли. Концепция Данилевского выражала и обосновывала эти настроения. Она становилась одним из аргументов политической и идеологической борьбы.
Стадиально–циклический
тип развития
Дальнейшая разработка идеи о естественно–исторических основаниях различных культур, равно как и переосмысление славянофильской проблематики принадлежит Константину Николаевичу Леонтьеву (1831–1891), врачу по образованию, дипломату по профессии, консерватору по политическим убеждениям и философу по призванию. Глубоко верующий человек и одновременно горячий поклонник Герцена, Леонтьев верил в предопределенность как человеческой жизни, так и исторических судеб народов. Однако, полагал он, в посюсторонней жизни необходимо мыслить и действовать в соответствии с законами естественной необходимости: поскольку замыслы Провидения нам неизвестны мы должны исходить из их разумности и целесообразности. Вслед за Герценом и Данилевским он считал, что история развития народов и государств, как их органического тела, должны быть в общих чертах однородны не только с законами органического, но и неорганического мира, с законами мироздания в целом. Исходя из этого он выводит свой триединый закон развития, которому подчинены история и судьбы народов (племён) и государств. У них, как и в природе, отчетливо выделяются три периода: 1) первичной простоты; 2) цветущей сложности и 3) вторичного смесительного упрощения. В соответствии с этим законом мыслитель и оценивает роль различных народов и государств в мировом историческом процессе.
Европа прошла свою стадию цветущей сложности. Начиная с XVIII века в ней начался процесс вторичного смешения и уравнительности. “Везде одни и те же более или менее демократизированные конституции. Везде германский рационализм, псевдобританская свобода, французское равенство, итальянская распущенность или испанский фанатизм (...) везде надежды слепые на земное счастье и земное полное равенство!” [70]. Мало того, замечает мыслитель, тождественные почти во всем друг другу европейские народы не довольны теми различиями, которые еще остались между ними и торопятся их преодолеть, как если бы дуб, сосна, яблоня, создающие пышное многообразие растительного мира, были бы недовольны этим и стремились превратиться в усредненные, равные друг другу деревья. Леонтьева не смущает сложность европейской машинной индустрии, административных систем и судопроизводства — все это лишь орудия смешения. Цель и результат же их всегда один — торжество царства середины, господство буржуа, довольного среди равных себе. В неприятии буржуазного образа жизни, мещанства Леонтьев смыкается с Герценом. Однако в отличие от последнего, завершающую фазу этого движения он видел в уравнительном социализме, и прилагал все усилия, чтобы отвратить от него Россию, рассеяв иллюзии социалистов и анархистов.
В соответствии со своим пониманием законов развития, естественного и исторического, Леонтьев, предвосхищая Ницше, сознательно боролся с идеями эгалитаризма, либерализма и демократии, видя в них начала всеобщего усреднения, “всеединства” и витающий над ними дух пошлости. Противостоять этому, все уравнивающему процессу, торжеству серединного состояния может только Россия с ее византийским консерватизмом самодержавия, аскетизмом православия, идеалом спасения от земных соблазнов, в том числе соблазна земного всеравенства, земной всесвободы, земного всесовершенства и вседовольства [71]. Однако взаимодействие культур подтачивает эти устои. Отсюда вытекает установка на политический консерватизм, задачу которого Леонтьев видел в том, чтобы “подморозить” Россию, сохранить ее как оплот христианской цивилизации.
Преимущество России перед Европой Леонтьев, в отличие от славянофилов, видел не в национальных особенностях народного духа, а в консерватизме ее государственного строя, заимствованного от Византии. Призвание России состоит в том, чтобы найти такой стиль, который поможет сохранить ей свою самобытность и тем самым способствовать развитию ее многоцветия и инаковости. Однако в отличие от Данилевского, настаивавшего на независимости культурно–исторических типов друг от друга, Леонтьев, подобно Герцену, видит взаимосвязь России с Европой. В частности, сохранить силу русского духа и целость российской государственности, необходимо не из одних только эгоистических побуждений, но и для того, чтобы обратить эту силу, когда настанет час великих испытаний, “на службу лучшим и благороднейшим началам европейской жизни, на службу этой самой великой старой Европе, которой мы столько обязаны и которой хорошо бы заплатить добром” [72]. В этом видел Леонтьев историческую миссию России как последнего оплота христианской цивилизации. Однако в последний период жизни его, как и Герцена, стали одолевать сомнения в особом призвании России, хотя и понимаемом ими по разному. “Зачем иллюзия?”, задает он риторический вопрос, так и оставшийся без ответа.
Формула прогресса
Реформы 60–70–х годов поставили российское общество и его интеллигенцию в новую ситуацию: рухнул основной оплот самодержавия — крепостничество, проведен ряд демократических реформ (судебная, земская, городская, образовательная, военная реформы). Но общество от этого не стало свободным. Напротив, самодержавие, решительно повернувшее от либерализма к реакции, казалось обрело второе дыхание. Новый смысл обрел вопрос, поставленный Н.Г.Чернышевским, “Что делать?”.
Один из ответов на него давала теория прогресса, видными идеологами которой в это время стали П.Л.Лавров, Н.К.Михайловский, Н.И.Кареев. С ней идентифицировала себя радикально настроенная молодежь народнического лагеря, ибо в ней она нашла для себя ясную и действенную “формулу прогресса”. Так “Исторические письма” Лаврова, написанные им в вологодской ссылке и опубликованные в 1870 г., стали, по выражению Зеньковского, своего рода Евангелием народнической молодежи. Сформулированные в ней идеи получили дальнейшую разработку в многочисленных трудах ученого и его публицистической деятельности в качестве редактора эмигрантского революционно–демократического журнала “Вперед”. Мировоззренческой основой нового направления был модный в то время европейский позитивизм, замешанный на нигилизме и “русском социализме” как варианте русской идеи. Не случайно Зеньковский характеризует его как “полупозитивизм”.
Определяя круг вопросов философии истории, Петр Лаврович Лавров (Арнольди) (1823–1909) писал: “вопрос преимущественно идет об установлении теории прогресса как философского смысла истории” [73]. Несколько схематизируя (впрочем и сами идеологи нового направления были склонны к различного рода классификациям), основные теоретические посылки формулы прогресса, идею Лаврова можно представить следующим образом: 1) принцип субъективизма, ибо неоспоримой предпосылкой любого позитивного знания и положительного действия является мыслящая личность; 2) принцип реализма: все, что не противоречит правилам логики в нашем познании, является реальным бытием и развивается естественным образом; 3) принцип скептицизма: наше сознание не дает основания судить, является ли оно продуктом этого реального бытия или, напротив, бытие есть продукт нашего сознания, отсюда все метафизические вопросы не должны приниматься в расчет; 4) антропологический принцип как вывод из предыдущих, согласно которому человек в своем сознании и поведении должен мыслить и поступать как свободная личность, решительно отметая все то, что препятствует его свободе. Отсюда принятие в качестве категорического императива, что только то и реально, в чем человеку дано действовать, в соответствии со своими идеалами.
Из этих философско–методологических предпосылок вытекает и историософская концепция Лаврова. Сознание свободы не дано человеку от рождения. Оно результат длительной эволюции и самовоспитания человека; врожденным является только чувство удовольствия–неудовольствия. Поведение человека, основанное на этом врожденном чувстве не имеет истории, оно чисто инстинктивно и свойственно людям на всех стадиях их развития. История человечества начинается вместе с критическим отношением к прошлому, постановкой идеальных целей и борьбой за их реализацию. Но если сознание человека есть творческая сила истории, то значит само сознание не обязано следовать “естественному ходу вещей”, оно раздвигает рамки необходимости, открывая сферу “возможного”, которое и является пространством истории.
Однако сознание свободы доступно далеко не каждому, как не каждый доходит до научного мышления. Предпосылки тому создаются в процессе эволюции общества, которая не есть еще история. Лишь только критически мыслящая личность доводит в себе стремление к свободе до наслаждения. Но она не может быть счастлива, зная, что другие несвободны, что несвободно общество, в котором она живет. К тому же над нею тяготеет сознание, что ее свобода и сама способность заниматься творчеством и критически мыслить оплачены тяжелым и несвободным трудом огромного большинства этого общества. “Дорого заплатило человечество за то, чтобы несколько мыслителей в своем кабинете могли говорить о его прогрессе” [74]. “Я сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, — пишет мыслитель чуть дальше, — если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и в будущем” [75]. Стремление оплатить этот долг и создает нравственную сферу человека как свободной личности. Свободный человек не может мириться с естественным ходом вещей. Он ставит перед обществом цели свободного развития, достойные человечества и добивается их осуществления даже ценой собственной жизни. С постановки критически мыслящей личностью сознательных целей и организации усилий масс на достижение их и начинается история как прогрессивное развитие. Вместе с историей человек из царства естественной необходимости переходит в царство возможности свободы.
Для самого ученого данный ход рассуждений является не более как логическим раскрытием нравственного императива, который Лавров формулирует следующим образом: “Развитие личности в физическом, умственном и нравственном отношении; воплощение в общественных формах истины и справедливости — вот краткая формула, обнимающая, как мне кажется, все, что можно считать прогрессом” [76]. В разъяснение своей формулы прогресса Лавров выдвигает три сферы его проявления: 1) прогресс есть процесс, который развивает в человечестве сознание истины и справедливости при помощи работы критической мысли индивидов применительно к культуре их времени; 2) прогресс заключается в физическом, интеллектуальном, нравственном развитии индивидуумов и в осуществлении в социальных формах истины и справедливости; 3) высшей формой прогресса является сознательное развитие социальной солидарности на основе критического отношения индивидуумов к себе и к окружающей их действительности. “Формула прогресса” Лаврова стала альфой и омегой самосознания радикальной части русской интеллигенции и, в частности, едва ли не программным принципом революционной деятельности народовольцев.
Иную “формулу прогресса” развивал Николай Константинович Михайловский (1842–1904) на страницах “толстого” журнала “Русское богатство”, ставшего легальным органом народнической интеллигенции. Так же, как и Лавров, Михайловский считал себя позитивистом. Однако в его философии истории, как форме общественного самосознания, еще сильнее обозначился субъективный момент, которому он придал значение “субъективного метода”. Потребность всесторонней цельности имманентна человеку. Поэтому “личность никогда не должна быть принесена в жертву; она свята и неприкосновенна, и все усилия нашего ума должны быть направлены к тому, чтобы самым тщательным образом следить в каждом частном случае за ее судьбами и становиться на ту сторону, где она может восторжествовать” [77]. Однако повседневный опыт российской действительности, равно как и опыт мировой истории, свидетельствует, что природа и общественное развитие отнюдь не благоволят человеку, подчиняя его естественной и исторической необходимости. Поэтому человеку, каждому человеку — “профану”, в терминологии Михайловского, приходится вести постоянную и упорную борьбу за индивидуальность. Это значит, что познание естественного хода вещей как в природе, так и в обществе, т.е. стремление к истине, должно быть дополнено правом суда над историей, в соответствии с принципом правды, органично объединяющей истину и справедливость, но объединяющей их только в сознании.
Выход за пределы сознания не только возможен, но и нравственно обязателен, коль скоро человек осознал неправду сущего. Причем человек вправе становиться наперекор не только природным явлениям, но и развитию общества, даже если оно представляется прогрессивным, тем более, что общественный прогресс до сих пор совершался за счет общества. “Пусть общество прогрессирует, но поймите, что личность при этом регрессирует, — пишет Михайловский в своей программной работе “Борьба за индивидуальность”. — (...)Общество самим процессом своего развития стремится раздробить личность, оставить ей какое–нибудь одно специальное отправление, а остальное раздать другим, превратить ее из индивида в орган” [78]. И что из того профану, или, как разъясняет сам автор, человеку по преимуществу, что кому–то достанется завидная судьба двигателя прогресса – критически мыслящей личности “Мне дела нет до ее совершенства, — решительно заявляет Михайловский от лица профана, или, как бы мы сказали сегодня, от имени обыденного сознания, — я сам хочу совершенствоваться” [79]. И это дает право каждому человеку, а не только критически мыслящей личности, вмешиваться в “естественный ход вещей”. И в случае приложения необходимых усилий, он может рассчитывать на возможность успеха реализации своих идеалов. С этим связана важная роль категории возможности в системе взглядов Михайловского. Свободный, или свободомыслящий человек не ограничен фатальным ходом вещей. Он имеет право нравственного суда неправды истории, которое одновременно является правом вмешиваться в ее ход, что и определяет ответственность любого человека перед историей, ибо уклонение от выбора есть тоже выбор.
Обобщая историософский смысл данного направления, младший современник Лаврова и Михайловского Н.И.Кареев, утверждал, что вся философия истории есть применение к судьбам человечества идеи прогресса. С момента зарождения философии истории как особой отрасли научной мысли, как формы самосознания и исторической памяти народа идея прогресса составляет ее высший принцип и критерий оценки, позволяющий понять историю как движение человечества не только от прошлого к настоящему, но и от настоящего к будущему. “Идея прогресса есть мерка для оценки хода истории по категориям лучшего и худшего, истинного и ложного, вследствие чего философия истории необходимо превращается в критику всемирной истории с точки зрения наших идеалов. Основной вопрос ее: куда идет человечество с самого начала исторической жизни, — переводится при этом на другой: осуществляет ли история наш идеал?” [80]
С развернутой критикой теории прогресса позже выступил в одной из своих ранних статей “Основные проблемы теории прогресса” С.Н.Булгаков. Отметив привлекательность теории прогресса, он выявил ее коренной порок. Теория прогресса для современного человечества, вступившего в век торжества научного знания, есть нечто гораздо большее, нежели любая другая научная теория. Значение ее состоит в том, что она призвана заменить для современного человека утерянную метафизику и религию. Точнее, утверждает критик, она совмещает и то и другое. Вопрос о грядущих судьбах человечества обсуждается с таким жаром потому, что он является самым сокровенным вопросом нашего собственного бытия: в чем смысл нашей жизни, для чего мы живем на земле? Ответ, предложенный теорией прогресса и представляющийся на первый взгляд привлекательным — “целью прогресса является возможно больший рост счастия возможно большего числа людей” — оказывается, утверждает Булгаков, нравственно порочным и философски беспомощным. Приняв за критерий прогресса счастье будущих поколений, мы неизбежно приносим в жертву ему судьбы современного поколения и оправдываем исторический беспредел истории по отношению к прошлым поколениям. В итоге получается, что “страдания одних поколений, — пишет Булгаков, — представляются мостом к счастию для других; одни поколения должны почему–то страдать, чтобы другие были счастливы, должны своими страданиями “унавозить будущую гармонию”, по выражению Ивана Карамазова” [81]. Так критерий эвдемонизма теории прогресса оборачивается самым вульгарным эгоизмом.
Что касается философского, метафизического содержания теории прогресса, то его потенциал, как отмечает критик, крайне низок. “Научная теория прогресса подобна тусклой свече, которую кто–нибудь зажег в самом начале бесконечного коридора. Свеча скудно освещает уголок в несколько футов вокруг себя, но все остальное пространство объято глубокой тьмой. Позитивная наука не в силах раскрыть будущих судеб человечества, она оставляет нас относительно их в абсолютной неизвестности”. [82]. И все же научная и философская мысль вновь и вновь в различных вариантах возвращается к идее прогресса, хотя и усложненной новой метафизикой. По образному выражению того же Булгакова, идея прогресса служит для современного человечества чем–то вроде алтаря “неведомому Богу”, который возводился в Афинах среди храмов известным богам. Но не только, добавим мы, идея прогресса, как и отмечал Михайловский, была и остается нравственным императивом, помогающим человечеству не только жить, но и выжить.
Историческая наука о
синтезе научного и
философского знания
Русская философско–историческая мысль изначально развивалась в постоянном контакте с исторической наукой, а зачастую и в открытой полемике с ней. Как уже отмечалось, толчком к развитию историософской мысли стала так называемая “норманская теория” происхождения российской государственности, широкий же общественный интерес к русской истории пробудила “История государства Российского” Н.М.Карамзина.
Позднее общественный интерес к русской истории будировали историко–публицистические выступления Н.А.Полевого, М.П.Погодина, М.Т.Каченовского. Но, пожалуй, с полным основанием говорить о стремлении к целостному философскому осмыслению русской истории в контексте мирового исторического процесса можно лишь по отношению к Сергею Михайловичу Соловьеву (1820–1879), обосновавшему необходимость синтеза строго научного и философско–мировоззренческого подхода к истории, тем самым сциентистского направления в русской философии истории.
Побудительным мотивом написания Соловьевым фундаментальной “Истории России с древнейших времен” (начал регулярно выходить с 1851 г.) послужило стремление преодолеть субъективизм “патриотического пафоса” карамзинской “Истории государства Российского”. Реализация этого замысла потребовала от ученого концептуально–философского осмысления истории как объективного процесса. Этому способствовал общий интерес к философии и методологии истории в Западной Европе, в частности работы Ф.Гизо, Л.Ранка, Л.Мишле. С состоянием исследований в этой области Соловьев был хорошо знаком. Однако в выработке концептуальной основы своего труда он шел не от внешних влияний, а от анализа конкретного материала, мастерское владение которым отмечают все историографы.
В России отношение к философии истории, как и вообще к мировоззренческим предпосылкам исторического знания, было в это время весьма сложным. С одной стороны, славянофилы обвиняли труды Карамзина и его последователей, а также представителей скептической школы в недостаточной философичности, с другой, — их собственные исторические дискурсы носили откровенно идеологический характер. Распространение этого поветрия породило среди историков сформулированное Погодиным требование “придерживаться фактов и только фактов”. В этом противостоянии Соловьев сумел избежать крайностей: он исходил из того, что только при условии сочетания научного исторического анализа с философским осмыслением исторического процесса история становится формой “народного самосознания”.
Реконструкция рассеянной по курсу философско–исторических суждений в дополнение к обобщающим рассуждениям в историко–публицистических трактатах позволяет выделить 4 основных блока проблем, на которых сосредоточил свое внимание историк–мыслитель: 1) сущность и характер исторического процесса; 2) объективные факторы, детерминирующие историческое развитие; 3) соотношение единства и вариативности истории; 4) роль и специфика переходных эпох в истории человечества, в истории России, в частности.
Основополагающей для ученого стала идея закономерности исторического развития. В духе естественнонаучной ориентации социологии того времени и, в частности, под влиянием “Писем об изучении природы” Герцена, Соловьев рассматривает человеческое общество как цельный организм, развивающийся “естественно и необходимо”. В соответствии с этой посылкой он отошел от выведения “начал” истории России из норманского или татарского завоеваний. Свою задачу ученый видел в том, чтобы научными методами выявить естественно–исторические предпосылки и движущие факторы исторического процесса. К их числу он относил геополитический фактор и роль государства как активного исторического субъекта. Он первый обратил серьезное внимание на геополитическое положение России между Европой и Азией, или, как позднее скажут евразийцы, ее “месторазвитие”, на безграничность ее пространства, бросающего своеобразный “вызов” русскому народу и государству и диктующему свою логику исторического поведения.
Отталкиваясь от идеи всемирного характера человеческой истории, получившей распространение благодаря трудам Гердера, Мишле, Гизо, и одновременно исходя из того факта, что “западные мыслители пренебрегали русской историей”, Соловьев, в соответствии с традициями русской философии истории, одну из задач своего фундаментального труда “История России с древнейших времен” видел в том, чтобы определить место и роль России в мировом историческом процессе. При этом ученый не поддался на соблазны ни славянофильства, резко разделявшего историю России и Европы, ни предложенной Н.Я.Данилевским концепции локальных культурно–исторических типов. В оппозиции, Восток — Запад, Азия — Европа, Россия рассматривается Соловьевым как безусловно принадлежащая христианскому, европейскому миру. Однако в отношениях этого мира действует своя исторически сложившаяся оппозиция: Россия, или Православный Восток, как альтернатива католически–протестантскому Западу. Таким образом, на основе исследования “русского исторического пути” Соловьеву удалось обосновать и развить положение о многообразии, или альтернативности, единого в своей основе мирового исторического процесса, — тезис, ставший основополагающим для многих будущих философско–исторических направлений
В общей концепции истории России Соловьева особое место занимают периоды исторических флюктуаций — “революции” и “смуты”. На материале русской “смуты” 1612 г, Соловьев раскрывает общий философско–исторический смысл подобных периодов. В состоянии социального и политического хаоса русской смуты он увидел не только негативный, но и позитивный момент: разрушение и дискредитацию изживших себя социальных структур, обладающих в результате своей врощенности во все ткани социального организма огромной консервативной силой. Одновременно это был период бурного исторического творчества, когда новые социальные отношения обретали политическую форму и права гражданства. Знаменательно, что эта оценка “смутных эпох” переносится Соловьевым им на характеристику своего времени. В своих автобиографических “Записках” он писал: “В то самое время (...) когда Россия стала терпеть непривычный позор военных неудач, когда враги явились под Севастополем, мы находились в тяжком положении, с одной стороны, наше патриотическое чувство было страшно оскорблено унижением России; с другой — мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение; мы были убеждены, что успех войны затянул бы еще крепче наши узы, окончательно утвердил бы казарменную систему; мы терзались известями о неудачах, зная, что известия противоположные приводили бы нас в трепет” [83].
Реформы 1861 года, выстраданные Россией, должны были завершить дело, начатое Петром. Смерть не позволила Соловьеву основательно проанализировать современную ему эпоху. Он успел лишь обозначить общую закономерность исторического процесса, который не ограничивается эволюционным развитием, но предполагает историческое творчество, приходящееся, как правило, на периоды наивысшего напряжения физических и духовных сил народа.
Осмыслить значение новой пореформенной эпохи для объяснения истории России, а также закономерности исторического процесса в целом, предстояло его ученику Василию Осиповичу Ключевскому (1841–1911), по–своему развивавшему сциентистское направление русской философии истории. От своего учителя он воспринял идею закономерности исторического процесса, его универсализма при всем многообразии форм и путей развития отдельных народов. Отсюда же — его интерес к философии истории, ибо не вооруженный собственным философским мировоззрением историк, по мнению ученого, обречен на эклектизм, заимствование идей из чужих рук, либо на архивацию событий.
Так же как и у Соловьева, предметом специального исследования Ключевского была история России с ее древнейших времен, понять и объяснить которую он стремился с позиций закономерностей мирового исторического процесса. Ключевский был солидарен с Соловьевым в общем взгляде на основные факторы исторического процесса. “Человеческая личность, людское общество и природа страны — вот те три основные исторические силы, которые строят людское общежитие” [84]. Но хотя научная деятельность Ключевского началась в середине 60–х годов, в пору, когда регулярно, том за томом, выходила из печати “История России” Соловьева, между ними пролегла целая эпоха — эпоха модернизации России на основе реформ. Ключевский начал с того, на чем остановился Соловьев, с осмысления глубинных кризисов в истории России. Определяющим предметом его исследований стали разнообразные союзы как базисные формы человеческого общежития. При этом историк различает первичные “естественные союзы”, основанные на кровно–родственных или традиционных связях (к ним он относит патриархальную семью, род, трибу, племя) и вторичные, “искусственные союзы”, возникающие в результате сознательной организации индивидов в целях “поддержания общего блага”. (К ним в первую очередь относится государство и церковь). Отношения, складывающиеся в этих вторичных, искусственных союзах в процессе развития, приобретают объективный и принудительный характер. Каждое новое поколение людей застает готовыми эти союзы и, вступая в них, вынуждено подчиняться сложившимся в них отношениям, либо вступать в противоборство с ними.
Одним из высших “искусственных союзов”, согласно Ключевскому, является государство. Оно возникает либо в результате принудительного сплочения населения пришлой вооруженной силой, либо вследствие возникновения “общего интереса”, способствующего консолидации “естественных союзов” в новый “социальный союз”. Отмечая роль насилия и общего интереса в возникновении государства, историк приоритет отдает второму, возлагая на государство функции внешней безопасности и внутренней стабильности. В этом он видит назначение и историческое оправдание государства как органа цивилизации. Вместе с тем Ключевский вплотную подходит к идее отчуждения власти. Уже в 1868 году в своем дневнике он записывает: “Благоустройство достигаетсяся в государстве ценою страшных жертв на счет справедливости и свободы лица; судя по характеру, какой развивают цивилизованные государства даже в текущем столетии, можно подумать, что они решительно стремятся превратиться в огромные поместья, в которых чиновники и капиталисты с правительствами во главе, опираясь на знание и насилие, живут на счет громадных масс рабочих и плательщиков” [85].
Таким образом, Ключевский первый в русской истории развел понятия государства и гражданского общества, представленного различного рода естественно возникающими “союзами” человеческого общежития, которые он сравнивает с социальными организмами. Закономерная смена такого рода союзов вследствие развития их интересов или в результате конфронтации с “искусственными союзами”, с государством в первую очередь, которые обособляясь от общества, становятся над ним, и составляет главный предмет исторического познания и особого интерес философии истории. Сам историк характеризует свой метод, в отличие от сугубо политического подхода возглавляемой Соловьевым государственно–юридической школы, как социологический. При этом имеется в виду ориентация на исследование гражданского общества, различных форм представляющих его союзов.
Важнейшей проблемой в методологии истории Ключевского является проблема соотношения общей и местной истории, в частности, отношения истории России к мировому историческому процессу. Исходя из принципа единства исторического процесса, он неоднократно подчеркивает, что это единство складывается из множества разнородных и асинхронных процессов. И чтобы понять его, необходимо всестороннее исследование этих частных процессов на основании местных историй. С другой стороны, научное объяснение прошлого каждого народа возможно только с точки зрения современного мышления и культуры, которые являются достоянием истории всего человечества. Поэтому всеобщая история и история местная взаимно дополняют друг друга и не мыслимы одна без другой.
История для Ключевского и в первую очередь история России, так же как и для Соловьева, не только является важнейшей частью науки, но и имеет огромное практическое значение. С этой точки зрения задача каждого нового поколения — на основе изучения истории своего народа исправить ошибки, сократить передержки и реализовать заложенные возможности и тем самым восстановить равновесие задач и средств общественного развития. Обращаясь в этой связи к истории России он пишет: “Вековыми усилиями и жертвами Россия образовала государство, подобного которому по составу, размерам и мировому положению не видим со времени падения Римской империи. Но народ, создавший это государство, по своим духовным и материальным средствам еще не стоит в первом ряду среди других европейских народов (...) Мы еще не начинали жить в полную меру своих народных сил” [86]. Никто не может сказать, замечает он, что из нас выйдет в более или менее далеком будущем. Но мы знаем, что из нас ничего не выйдет, если мы не усвоим элементарных оснований истинно человеческой жизни.
Опыт историософской
рефлексии
Разработка теории прогресса вызвала жизни социологическое направление в развитии философско-исторической мысли, наиболее последовательным и заметным выразителем которого был Николай Иванович Кареев (1850–1931). Законы общества как социального организма, считал Кареев, определяют движение человеческой истории. Эти законы в компетенции социологии, вот почему социология —это во многом “составная часть” научной философии истории. Воссоздание хода истории с учетом ее законов спасает историческое знание от религиозно–истического провиденциализма и от схоластики логического конструирования — как идеалистического (философия истории Гегеля), так и позитивистского (закон о трех стадиях О.Конта), хотя воссоздание ее на основе “формулы прогресса” тоже допускает домысел, связанный с философским творчеством. Постановка этой проблемы и обращает Кареева к философской рефлексии по поводу того, как возможно познание истории. У Кареева мы впервые в отечественной философии истории находим специальное изложение вопросов исторической эпистемологии, хотя и с общесоциологических позиций.
Философия истории, считает Кареев, играет ту же роль по отношению к истории, какую натурфилософия играет по отношению к природе: она домысливает недостающие связи, но делает это, исходя из своих представлений о должном, основанных на знании общих законов развития, и потому не имеет ничего общего с попытками “выстроить план истории”. В основе допустимого философского “домысла” лежат, во–вых, поиски смысла истории на основе учения о прогрессе, что вносит некоторую упорядоченность (проблема “начала и конца”) в историю, предстающую эмпирически весьма хаотичной. Во–вторых, философское исследование исторической реальности с точки зрения ее соответствия “должному” переводит понятие общества “как оно есть” в иную модальность: “каким оно должно быть”. В–третьих, обращение к общественному идеалу (идея прогресса) легитимирует право суда над совершившимся. В силу этого философия истории, заключает Кареев, предполагает субъективное отношение исследователя к истории. “Философия истории есть изображение истории с точки зрения гипотезы, что у жизни человечества должны быть только одна разумная цель, одна разумная последовательность в ее достижении, одна общая всем людям основа этой последовательности” [87]. К решению такой задачи можно относиться научно и ненаучно: ненаучное отношение — это умозрительное, связанное с попытками схоластического построения хода истории с целью открытия в ней идеального процесса развития “сущности вещей”. Научная философия истории, в основе которой лежит идея прогресса, “не построяет” ее хода, а берет его таким, каким нам дает его наука, и только оценивает его с точки зрения некоторой умозрительной формулы. Иными словами, “научная философия истории ищет смысл истории, но не как ее сверхчувственную сущность, а как значение ее перемен для человечества” [88].
Таким образом, “формула прогресса”, с которой у Кареева связан “философский домысел”, есть “мерка” (не более!), которую исследователь “прикладывает” к действительной истории, имея в виду возможности развития личности, это некоторое “одеяние”, скроенное из опыта, — одеяние, которое он примеряет на нее, чтобы понять связь прошлого, настоящего и будущего. Но именно “мерка”, а не план, заданный априори, определяющий, как следует развертываться истории во времени и пространстве. Историософская модель действительности “по формуле прогресса” — это только “гипотетическое построение его законов, основанное на внесении в научное исследование духовной и общественной эволюции — объединяющего принципа разумной цели, к которой должна стремиться эта эволюция”. [89].
Предваряя обвинения в субъективизме, Кареев обосновывал их неправомерность серией рассуждений о субъективизме “законном” и “произвольно–случайном”. От второго он отказывался, а о первом писал: “Законный субъективизм, чуждый всякого пристрастия и всякой односторонности, сводится к субъективному отношению историка, как человеческой личности, к человечеству, как совокупности таких личностей” [90]. Он не имеет ничего общего с “метафизическим творчеством” и с пристрастностью исследователя, продиктованной его принадлежностью к определенной партии, социальной группе, классу, нации и т.п., он необходим в социальном познании, в философском осмыслении истории в качестве “объединяющего принципа”. “Узнать a priori реальные факты истории, ее настоящий ход, все ее действительное содержание — невозможно, но вполне возможно отнестись ко всему этому с априорной точки зрения, подойти ко всему этому с априорной руководящей идеей, внести в знание всего этого априорный объединяющий принцип” [91]. Таким “априорным” объединяющим принципом Кареев считал идеал общественной и личной жизни.
И здесь необходимо отметить еще один момент его концепции: верховным принципом философии истории для Кареева является человеческая личность. “Историософия естественно становится на антропологическую точку зрения, ибо и на самом деле человек — центр мира истории, через которого и для которого происходит все совершающееся в истории” [92]. В обосновании этой идеи Кареев тяготеет к субъективному методу Н.К.Михайловского, влияние которого он и не отрицал. Если философия истории есть применение к судьбам человечества идеи прогресса, то и “смысл истории” означает не что иное как значимость ее для человека и человечества. Мир сам по себе неразумен, лишен разумной цели, но личность, его познающая, разумна и потому имеет право морального суда над историей как над собственной историей, ибо не человек существует для истории, а история — для человека. Провожая в общую гробницу вечности ушедшие и уходящие поколения, научная философия истории выражает достигнутый человечеством к этому моменту уровень самосознания, уровень его науки, философии, искусства, поскольку дух, творящий историю, есть тот же, который стремится ее понять с высоты идеала, содержание которого в каждую эпоху и для каждого народа определяет философия истории. Вот почему верховный принцип философии истории — именно человеческая личность; она же определяет границы возможного и необходимого в философии истории субъективизма. Не принимать во внимание этот момент — значит рисковать, что смысл явлений останется для нас закрытым навсегда.
Субъективизм для Кареева, таким образом, означает встать на общечеловеческую точку зрения; когда исследователь чувствует себя человеком, а не членом какой–то партии, нации или государства, тогда происходит “освобождение” его как познающего субъекта от случайных определений, стесняющих научное познание. Ученый должен оставить за порогом исследования свои идеалы как человека определенной профессии, вероисповедания, национальности, но должен постоянно чувствовать свою принадлежность к человечеству. Это та граница, дальше которой освободиться от субъективного момента в историческом познании невозможно, да и ненужно. Личность может сбросить с себя “груз” принадлежности к тому или иному союзу, сообществу индивидов и той социальной роли, которую он играет в обществе, но она не может освободиться от груза принадлежности к роду человеческому. И, как говорится, слава Богу, — именно потому и возможно познание им своей истории. Иными словами, философское исследование исторического процесса должно быть объективным, но оно предполагает и субъективный момент — отношение к последнему с позиций общественного идеала. Объективно должен быть исследован вопрос о том, может ли данный идеал считаться общечеловеческим и осуществим ли он при данных условиях человеческого общежития. Защищая такой субъективизм, Кареев выступал против “эмпирического объективизма” историков, с одной стороны, и против переноса на историю объективизма естествоиспытателей, — с другой.
Интерес к принципам философско–исторического анализа исторической реальности актуализировал проблематику исторической эпистемологии. Поворот к ней выражал в целом общую логику развития философии истории, выявившуюся к этому времени в западно–европейской философской мысли. Специфика подхода к этой проблеме в русской философии истории состояла в том, что он был спровоцирован обращением к социологически интерпретированной идее прогресса, и здесь речь шла по сути дела о “социологическом варианте” исторической эпистемологии.
Обосновывая этот подход в качестве методологии философии истории, Кареев обращается к понятию историософии. Если “философия истории” есть философское обозрение прошлых судеб человечества — философское в смысле внесения в него объединяющей идеи, известного порядка, связанное с исканием смысла действительной истории, “суда” над ее ходом с точки зрения влияния на судьбы отдельных народов и всего человечества, то “историософия” — это философская теория исторического знания и исторического процесса в целом, это “общее подготовление философии истории”, или “общие принципы философствования в истории”. “Философией истории, — писал Кареев, — я называю историю человечества с философской точки зрения, а философскую теорию исторического знания и исторического процесса, отвлеченно взятого, называю историософией: она должна заимствовать свои учения из философии (самые общие воззрения), из историки, т.е. исторического знания (методы) и из психологии и социологии (законы духовной и общественной жизни), чтобы быть теорией философии истории, системой ее общих идей и принципов, какие необходимы при занятии всякой наукой” [93].
Историософия как “общее подготовление философии истории” должна ответить на вопрос: каков механизм (социологический) исторического процесса, отвлеченно взятого, определить, как прилагать идею прогресса к рассмотрению действительной истории. Социологически понятая идея прогресса есть, таким образом, не только исходный принцип, методологическое руководство к философскому обозрению истории, но и часть особого философско–исторического знания — историософии. Социологическая теория тем самым была включена в систему историософского знания с целью обоснования прогрессивного хода истории и определения необходимых для него условий. “Для своей теории, — писал Кареев, — я беру не факты из истории,.. а законы из биологии, психологии и социологии, которые объясняют возможность прогресса и проливают свет на необходимые для него условия, не предрешая вопроса о том, какова была сама история в действительности” [94].
Возражая своим критикам, Кареев подчеркивал, что он не ставит историософию рядом с социологией и, уж тем более, не делает ее частью последней, а именно вводит в состав историософии, тем самым доказывая насколько социология важна для нее. В такой интерпретации содержания историософии Кареев видел смысл предложенного им “терминологического нововведения”. Вводя термин историософии как отличный от понятия философии истории, он не только утверждал, что от успехов наук номологических (социологии — в отличие от феноменологической истории) зависят успехи философии истории, но и легитимировал социологизацию исторической эпистемологии и философии истории в целом. Надо сказать, что идея была воспринята. Чуть позже Р.Виппер обозначил свою позицию более жестко, заявив, что “социология — преемница философии истории, социология, это — новые общие требования, предъявляемые историей”, ибо она есть “умственное отвлечение” тех задач, которые раньше были поставлены перед философией истории. Социология как наука об общественных законах справляется с этими задачами на научных основаниях [95].
III. ИСТОРИОСОФСКИЙ РЕНЕССАНС
Русский духовный
ренессанс
“Концу века”, “смене веков” обычно сопутствует не столько подведение итогов, сколько апокалипсические предчувствия и эсхатологические ожидания. Это особенно характерно для русского самосознания: конец XVI в. — великая смута, завершившаяся сменой династии; конец XVII в. — рост апокалипсических ожиданий конца света и явления антихриста; конец XVIII в. — подавление пугачевского восстания и теплящиеся ожидания “Белого Царя”, вновь возбужденные в сознании народных масс Отечественной войной, распространение масонства и других форм мистицизма среди интеллектуальной части общества... Конец XIX века не стал исключением в этом отношении. Апокалипсическими ожиданиями пронизаны философские работы позднего Соловьева и особенно его поэзия.
Всюду невнятица,
Сон уж не тот.
Что–то готовится,
Кто–то идет, — писал он в 1897 г.
Эти предчувствия, как мы знаем, завершились “Тремя разговорами” с “Повестью об антихристе”.
В том же духе пророчествовал Д.С.Мережковский:
Будь что будет — все равно
Парки дряхлые, прядите
Жизни спутанные нити,
Ты шуми веретено.
Для такого рода предчувствий и ожиданий, центральное место в которых, естественно, отводилось историософским проблемам, судьбам России в частности, были как объективные основания, так и субъективные причины. Не случайно поэтому многие из этих “предчувствий” сбылись.
Прежде всего на рубеже веков явственно обозначился кризис позитивизма и гуманизма. Их признанные учителя и идеологи (Конт, Милль, Спенсер, Фейербах) равно как и русские последователи (Лавров, Михайловский, Ткачев) отошли в тень забвения, отстаиваемые ими ценности подверглись девальвации. А.Блок в качестве отходной XIX веку в поэме “Возмездие” писал:
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек!
В Ночь умозрительных понятий,
Матерьялистских малых дел,
Бессильных жалоб и проклятий
Бескровных душ и слабых тел. — И тут же...
Двадцатый век... Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень Люциферова крыла)...
Место ниспровергнутых кумиров заняли новые пророки иррациональности и имморализма — Э.Гартман, Ницше, Бергсон, позже Фрейд, отбросившие ценности гуманизма и рационализма как устаревший хлам. На русской почве попытка Вл.Соловьева соединить в великом синтезе ценности века уходящего и века грядущего не увенчалась успехом. Новое поколение далеко не сразу, по свидетельству С.Н.Булгакова, “опознало в нем” основоположника новой ментальности. Больше повезло Ф.М.Достоевскому, который был прочитан в духе имморализма Ницше.
На этой почве предчувствий и ожиданий огромное значение обрел русский символизм, ставший на рубеже веков символом веры интеллигенции. В символизме была предпринята попытка преодолеть эстетикой, красотой ограниченность знания, субъективизм и догматизм философии, бесчувствие официальной религии. Русский символизм, начавшийся в форме бунта против старого, скучного мира, пройдя соблазн игры в откровение, закончился претензией стать новой религией. Г.В.Флоровский так характеризует этот феномен: “Это был особый путь возврата к вере, через эстетизм и через Ницше, и в самой вере оставался осадок этого эстетизма, осадок искусства и литературности. Раньше у нас возвращались к вере через философию (к догматике) или через мораль (К Евангелизму). Путь через искусство был новым” [96]. Однако Флоровский упустил другой момент: символизм, в свойственной ему манере игры и самоиронии, вовлек в культурный тезаурус общества античность с ее культом телесности в оппозиции к христианскому аскетизму. Опыт такого синтеза оказался весьма плодотворным. Поэзии “серебряного века” он придал философскую глубину, философии — интерес к метафизическим, в том числе историософским, проблемам, богословию привил творческое начало. Открывшаяся, вдруг, бессмысленность мира, заброшенность в нем человека породила жажду веры, жажду абсолюта в качестве опоры существования. Отсюда, с одной стороны, крутой поворот русского интеллигентского сознания от нигилизма и атеизма к Новому христианству и возрожденному на его основе православию. Инициатором этого поворота стал Д.С.Мережковский. Наряду с этим обозначился живейший интерес к сокровенному смыслу повседневного бытия человека, пророками которого стали Андрей Белый, В.В.Розанов.
Однако предтечей русского духовного ренессанса несомненно является Вл.Соловьев. С одной стороны, в своей докторской диссертации он подверг сокрушительной критике отвлеченные начала в философии, с другой, в публичных “Чтениях о Богочеловечестве” и “Оправдании добра” им был предпринят опыт теодицей, т.е. защиты догматов христианства с помощью доводов разума. С этих же позиций им предпринимались попытки сближения христианских вероучений и на этой основе — церквей, предвосхитившие современное экуменистическое движение. Будучи переосмысленным в начале века этот опыт и стал одним из источников ренессанса новой, религиозной философии, в том числе философии истории в России.
Другим источником философского ренессанса в России был, как это не парадоксально, марксизм. Его распространению в России способствовал кризис народнической идеологии и особенно практики. Тактика террора не привела “к революции как празднику всех угнетенных”, но лишь способствовала усилению реакции и породила уныние интеллигентского сознания. “Субъективный метод” исчерпал себя в беспредметном прекраснодушии. Но вместе с кризисом “субъективного метода” и “теории прогресса” человек терял последние ориентиры как в этом историческом времени, так и во времени по–ту–сторону исторической реальности. В этом духовном вакууме в России и получил распространение марксизм как интеллектуально–философское направление, прельстившее интеллигентское сознание. “После томительного удушья 80–х годов, — писал позже С.Н.Булгаков, анализируя собственный опыт, — марксизм явился источником бодрости и деятельного оптимизма, боевым кличем молодой России, как бы общественным ее бродилом” [97]. Русская интеллигенция, воспитанная на идеях социальной справедливости, увидела в марксизме призыв к повороту от беспредметного субъективизма к объективной действительности и практике, как активному участию в “делании” этой действительности с опорой на историческую необходимость, заложенную в экономическом материализме. Более того в марксизме интеллигентское сознание увидело род новой “безрелигиозной религии”. И хотя марксизм открыто отрицал религию, как буржуазную идеологию, своими известными сторонами он, по признанию того же Булгакова, замещает ее. “Он объясняет человеку — худо ли, хорошо ли — его самого; отводит ему определенное место в мире и истории, указывает обязанности, дает цель жизни и деятельности, словом, помогает ему осмыслить свое существование” [98]. И, подобно всякой религии, марксизм имеет свою эсхатологию, представленную в учении о “прыжке” из царства необходимости в царство свободы. Тем самым в марксизме находили ответы на свои духовные запросы как решительные сторонники революционного преобразования социальной действительности ввиду научно–обоснованной исторической необходимости, так и жаждущие веры и полные надежды на достижение земного рая ввиду его эсхатологизма. Нужно ли удивляться тому, что марксизмом “переболели” многие представители передовой русской интеллигенции (в том числе С.Н.Булгаков, С.Л.Франк, Н.А.Бердяев, П.Б.Струве), не разглядевшие изначально заложенную в нем двойственность. Однако, по мере углубления в доктринальный смысл марксизма произошел его неизбежный раскол. Идеал марксизма (наступление царства свободы) оказался на почве науки недостижимым, т.е. не–научным, сверх–научным, метафизическим, но достижимым лишь на почве религии.
Осознание этого противоречия послужило для многих сторонников “легального марксизма” основанием перехода от марксизма к идеализму. Симптомом нового движения стал сборник “Проблемы идеализма” (1902). Здесь впервые произошло объединение русской философской мысли на почве объективного идеализма, тяготеющего к религии. Революция 1905 г., ее поражение ускорили этот процесс, что нашло отражение в программном сборнике “Вехи” (1909). Надежды на достижение “земного рая” и других не менее иллюзорных идеалов героической эпохи рухнули. Последним якорем спасения оставалась религия. Произошло сознательное сближение, с ориентацией на синтез, философии и христианства, послужившее основой русского духовного ренессанса. Однако это сближение вызвало резко отрицательную реакцию, как со стороны нигилистически–атеистической интеллигенции, так и со стороны официальной церкви, усмотревшей в движении за обновление православия не столько опасность для его догматов, сколько покушение на его земные устои. И все же, согласно авторитетному, хотя и не беспристрастному, суждению Г.В.Флоровского, творческий союз философии и религии, обозначившийся в России в начале века, по силе интеллектуальной мощи и влиянию на духовную жизнь общества может быть уподоблен гуманистическому ренессансу, пережитому Европой в XV веке. Однако не следует впадать в односторонность и трактовать духовный ренессанс слишком буквалистски, как исключительно религиозное возрождение. Это было возрождение духовной жизни России, представленное широкой палитрой художественных, научных, философских, собственно богословских направлений, школ, интенций. И не случайно советская власть поторопилась положить предел этому свободомыслию, превентивно выслав из страны наиболее видных представителей русской творческой интеллигенции.
Но все же в центре внимания духовного ренессанса оказалась идея синтеза философии и христианства, разума и веры. Философская проекция высветила внутри этой, казалось бы, монолитной сферы в качестве ее средоточия проблему Бога и мира, положения человека в этом мире, как в его земной истории, так и в метаистории, за пределами исторического времени, в вечности. Старые историософские проблемы о необходимости и свободе, о цели и смысле истории, об ответственности человека за ее ход и исход и пр. обрели универсальный, эсхатологический смысл. У истоков этого движения, как уже отмечалось, стоял Вл. Соловьев с его философией всеединства.
Свободная теократия или
царство антихриста?
Последним русским философом XIX века, века прагматического и рационального, как его обозначили славянофилы, и одновременно основоположником русского духовного, в том числе историософского, ренессанса был Владимир Сергеевич Соловьев (1853–1900). Сын виднейшего историка С.М.Соловьева, воспринявший от отца глубокий интерес к истории отечества и острое ощущение исторического процесса в целом, духовный восприемник славянофильства, ставший позднее одним из самых принципиальных его критиков, мыслитель мирового масштаба, критически переработавший философское наследие Европы и создавший свою философскую систему, глубоко верующий человек, сумевший преодолеть консерватизм богословия официальной церкви и поставивший вопрос о единстве веры и знания, поэт–мистик, пророк “Вечной Женственности”, заложивший основы русского символизма — Вл.Соловьев не только сказал “последнее слово” русской историософии XIX в., подведя итог славянофильству и позитивизму, сохранив при этом и пронеся через все свое творчество, по справедливому замечанию Г.П.Флоровского, “страстное искание социальной правды” [99], но и обозначил парадигму религиозно–философских, или эсхатологических исканий XX века.
Вл.Соловьев вступил на философскую стезю в “Эпоху великих реформ”, когда ее либеральные “начала” еще теплили слабую надежду на “естественный ход вещей”, а “концы” еще не обозначились в замыслах Провидения. Правда, уже прозвучал роковой выстрел Каракозова, возвестивший начало трагического противостояния молодой интеллигенции, “критически мыслящих” мальчиков — недоучившихся семинаристов и студентов, и всей мощи репрессивного государственного аппарата, поддерживаемого благонамеренными слоями общества. Но исход его был еще скрыт за историческим горизонтом. И в этом противостоянии Соловьев возвысил свой голос в защиту человека и человечества как Богочеловечества, апеллируя к истинам человеческого разума осиянным опытом Священного писания. Следует учитывать, что к опыту христианства Соловьев возвращается после гуманистического опыта новой истории, пройдя школу немецкого идеализма и общеевропейского либерализма с их неотъемлемыми идеями свободы личности и самодеятельности человека, которые он и стремился подкрепить христианством, именно в нем усматривая их первоисточник. Несмотря на сложную эволюцию его творческого пути в основе его всегда лежала идея Богочеловечества.
Одной из максим его философской системы является требование связи ее с жизнью, т.е. философия должна не только служить познанию действительно–сущего, но и давать верховные начала для жизни. Поэтому естественно, что проблемы истории заняли в ней одно из центральных мест. Ими открываются “Чтения о Богочеловечестве” (1878–1880) и ими же завершается последнее предсмертное сочинение мыслителя “Три разговора” (1900). К этому следует добавить огромное количество философско–публицистических статей, посвященных различным аспектам русской истории. Оставаясь на позициях философского провиденциализма, Соловьев, опираясь на огромный потенциал мировой философии и науки, стремился преодолеть его трудности и противоречия в объяснении исторического процесса, с которыми столкнулся уже Чаадаев. В частности, преодоление противоречия между объективной необходимостью, или Божественной предопределенностью исторического процесса и свободной волей действующих в нем субъектов Соловьев находит в диалектике понятия “становящегося Абсолюта”.
История человечества, как потенция, заложена уже в космогоническом процессе, который достигает своего предела с возникновением человека разумного, или Богочеловечества. На этом пределе человек, как персонофицированное выражение Богочеловечества, выходит из подчинения механической причинности, в нем зарождается самосознание как способность постигать божественное начало в себе самом и свободно руководствоваться им. “Постепенное одухотворение человека через внутреннее усвоение и развитие божественного начала, — согласно Соловьеву, и — образует собственно исторический процесс человечества” [100]. Но при этом становится очевидной и двойственность исторического бытия человека: с одной стороны, его внедренность в материальное существование, средством адаптации к которому становится эгоизм и злая воля, с другой, его погруженность в мир чистых идей, область истинного и совершенного.
Оказавшись перед лицом расколотого мира, человек должен сделать свой выбор. Соблазн свободы воли, как своеволия, проявляется при выборе зла. Отсюда, считает мыслитель, — торжество зла в мире. Вместе с тем он видит положительный момент в “отпадении человека от Бога”, так как только после этого делается возможным свободное соединение его с ним. Царство Божие не может быть достигнуто путем принуждения и насилия, от кого бы оно ни исходило. И без силы самоутверждающейся личности, даже без силы эгоизма преодолеть насилие и осуществить добро в мире невозможно. Но всякий деятельно нравственный характер предполагает преодоление эгоизма как силу зла, утверждает Соловьев. И каждый человек должен сам пройти этот путь свободного, пусть и драматического, развития. Разрешением этой раздвоенности человеческого существования между его природной, “тварной” ипостасью и ипостасью божественной, и стало, согласно Соловьеву, пришествие на землю Христа, как Богочеловека и его воскресение, которое при этом трактуется не только теологически, но и историософски — как возвышение человека до своей духовной сущности. В Богочеловечестве и происходит коллективное воссоединение двух начал — природного и божественного — как это произошло во Христе, явившегося Богочеловеком.
Субъектом исторического процесса является все человечество, или Богочеловечество как действительный, хотя и собирательный организм, отдельные части которого — племена, народы, имея свои собственные функции, подчинены целому и им обусловлены. В истории, писал Соловьев, всегда действуют совместно три силы олицетворяемые в трех типах культуры: мусульманской, западно–европейской и восточно–европейской, или славянской. Первая из этих трех конститутивных сил, управляющих человеческим развитием, “стремится подчинить человечество во всех сферах и на всех степенях его жизни одному верховному началу, в его исключительном единстве стремится смешать и слить все многообразие частных форм, подавить самостоятельность лица, свободу личной жизни. Один господин и мертвая масса рабов — вот последнее осуществление этой силы”. “Но вместе с этой силой действует другая, прямо противоположная; она стремится разбить твердыню мертвого единства, дать везде свободу частным формам жизни, свободу лицу и его деятельности; под ее влиянием отдельные элементы человечества становятся исходными точками жизни, действуют исключительно из себя и для себя, общее теряет значение реального существенного бытия (...) Всеобщий эгоизм и анархия, множественность отдельных единиц без всякой внутренней связи — вот крайнее выражение этой силы” [101]. Но история не сводится к постоянной борьбе этих двух крайностей, которая ведет в дурную бесконечность, в никуда. Поэтому в истории действует “третья сила”, сила–посредница, которая дает положительное содержание двум первым, освобождает от их односторонности, примиряет единство высшего начала со свободной множественностью частных форм и элементов. Таким образом, создается цельность общечеловеческого организма, обеспечивается его постепенная эволюция в формах “тихой жизни”. Народ, олицетворяющий эту “третью силу” должен быть только посредником. Такой народ не нуждается ни в каких особенных преимуществах, ни в каких специальных силах и внешних дарованиях, ибо он действует не от себя, но осуществляет замысел Божий. Органический синтез этих трех сил и составляет сокровенный смысл истории.
В 70–80–х гг. Соловьев верил, что на роль “третьей силы”, через которую и осуществится Промысел Божий, призвано славянство и, в первую очередь, русский народ. Только славянство, и в особенности Россия, остались свободными от соблазна двух низших сил, и поэтому именно она может стать той “третьей силой”, на которую уповает Провидение. Но для нее реализация этой призванности отнюдь не предопределена. Если первые две силы уже вполне выразили себя в западном и мусульманском мире, то России еще надлежит стать достойной своего призвания, много потрудиться на этом поприще. И дальнейший прогресс истории зависит от того, сможет ли Россия понять и осуществить свое призвание тихим и умным деланием. И все же Соловьев верил в историческую миссию России и, несмотря на все гнусности ее реального бытия, в способность русского народа исполнить замысел Провидения. “Ибо идея нации есть не то, что она сама думает о себе во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности” [102].
Укрепиться в вере в мессианскую роль России помогла Соловьеву дружба и идейная близость с Достоевским, завершившаяся “Тремя речами в память Достоевского” (1881–1888) [103]. Общение с Достоевским укрепило философа в собственной идее о всеединстве как онтологической категории становящегося Абсолюта. Подводя итог своим исканиям в этой области в одной из речей, посвященных памяти великого писателя, он констатировал: “Верить в царство Божие — значит с верою в Бога соединять веру в человека и веру в природу. Все заблуждения ума, все ложные теории и все практические односторонности и злоупотребления происходили и происходят от разделения этих трех вер. Вся истина и все добро выходят из их внутреннего соединения” [104]. Здесь дано, пожалуй, самое краткое, конспективное определение философии всеединства. Но Достоевский, прошедший испытания “Мертвого дома”, научил философа и другому — терпимости по отношению к несовершенству этого мира, вере, что этот мир “не должен быть спасен насильно”, ибо даже добро, навязанное насильно, приведет к созданию не “Хрустального дворца”, а “огромного, всечеловеческого муравейника”. Приняв эту посылку своего друга, мыслитель приходит к выводу: “Не в нашей власти решить, когда и как совершится великое дело всечеловеческого единения. Но поставить его себе как высшую задачу и служить ему во всех делах своих — это в нашей власти. В нашей власти сказать: вот чего мы хотим, вот наша высшая цель и наше знамя — и на другое мы не согласны” [105].
В социально–историческом плане эманации Абсолюта в тварный, посюсторонний мир и его восхождению в нем и через него ко всеединству соответствует свободная теократия, как воплощение Божественного замысла в земной истории, где наконец найдут гармоническое единение три разорванных в реальном историческом процессе сферы деятельности — экономическая — общество, политическая — государство и духовная — вселенская церковь, которая и объединит, “покроет” два других иерархически более низких начала. На Западе возобладали экономические интересы, выражением которых стал крайний индивидуализм, ведущий к своей противоположности — ко всеобщему обезличению в мещанстве. В качестве ответной реакции это порождает идеи экономически уравнительного социализма, который и является последним словом западной цивилизации. Однако на Западе же в силу исторических обстоятельств свою независимость сохранила церковь в лице католицизма. И это делает ее оплотом духовной жизни общества. В России приоритетное развитие получило великое и мощное государство, подчинившее себе и экономическую и духовную жизнь общества, но тем самым лишившее их творческой инициативы. Именно российское православное государство во главе с белым Монархом, т.е. монархом милостью Божией, уже объединившее в своем лоне множество народов различных верований, исключающее шовинистические и имперские амбиции призвано стать политической опорой общества свободной Теократии на Земле. Напомним, что эта теократическая утопия Соловьева формировалась накануне и в начале русско–турецкой войны 1877–1878 г. и последовавшим за этим освобождением славянских народов от многовекового турецкого ига силой русского оружия. В русском обществе ненадолго возобладала атмосфера монархо–патриотизма. Соловьев, хотя и поддавшийся этим настроениям, ведет неустанную полемическую борьбу против перерастания народного патриотизма в “зоологический национализм” и империализм. В серии статей этого периода, собранных позже в сб. “Национальный вопрос в России”, он проводит резкую грань между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, и национализмом “фальшивым”, исходящим из того, что она и так всех лучше. Однако, с горечью замечает он в этом же цикле статей, но чуть позже: “Государственная идея, высокая сама по себе и крепкая в державном источнике ее, в практике жизни приняла исключительную форму “начальства”. Начальство сделалось все в стране” [106]. Соответственно этому в своей программе теократии он переносит акцент с власти на общественность. Так, разъясняя смысл теократии, отличие ее подлинного содержания от всевозможных подделок, Соловьев в 1891 г. писал: “...царство Божие, совершенное в вечной божественной идее (“на небесах”), потенциально присуще нашей природе, необходимо есть вместе с тем нечто совершаемое для нас и через нас. С этой стороны оно есть наше дело, задача нашей деятельности. Это дело и эта задача не могут ограничиваться разрозненным и индивидуальным существованием отдельных лиц. Человек — существо социальное, и высшее дело его жизни, окончательная цель его усилий лежит не в личной судьбе, а в социальных судьбах всего человечества. Как общая внутренняя потенция царства Божия для своей реализации необходимо должна перерасти в индивидуальный нравственный подвиг, так и этот последний для полноты своей неизбежно входит в социальное движение всего человечества, примыкает так или иначе, в данный момент и при данных условиях к общему богочеловеческому процессу всемирной истории” [107]. Однако общественное состояние России все более представляло собой внутренний разлад, прикрываемый ложью, к которой причастна оказалась и интеллигенция.
<< Пред. стр. 1 (из 5) След. >>