<< Пред.           стр. 3 (из 5)           След. >>

Список литературы по разделу

 108
 Разумеется, подобное равновесие невротично, подобное средство от страха регрессивно — ведь объективно время все-таки необратимо, и оно увлекает за собой даже сами вещи, что призваны защищать нас от него; разумеется, подобный дискрет­ный механизм самозащиты вещами сам постоянно оказывает­ся под угрозой, поскольку мир и люди континуальны. Но воз­можно ли здесь говорить о нормальности или аномалии? Укрытость в замкнутой синхронии можно считать отрицанием реальности и бегством от нее, имея в виду, что вещь получает ту психическую нагрузку, которую «должны были» взять на себя отношения с людьми, — но именно такой ценой вещи и полу­чают свою огромную регулятивную силу. Ныне, когда исчезают религиозные и идеологические инстанции, нашим единствен­ным утешением остаются вещи; это бытовая мифология, в ко­торой гасится наш страх времени и смерти.
 Не будем здесь касаться стихийной мифологии, соглас­но которой человек продолжается, переживает сам себя в своих вещах. Процесс укрывания заключается не в том, что мы обретаем бессмертие, вечность, посмертную жизнь в отражающей нас вещи (в глубине души человек никогда в это и не верил), а в более сложной игре, обеспечивающей «вторичную утилизацию» рождения и смерти в системе ве­щей. Вещи дают человеку уверенность не в посмертной жиз­ни, а в том, что он уже теперь постоянно и циклически-кон­тролируемо переживает процесс своего существования, а тем самым символически преодолевает это реальное существова­ние, неподвластное ему в своей необратимой событийности.
 Мы здесь близко подходим к фрейдовскому примеру с мальчиком, который то прячет, то вновь показывает игруш­ку, попеременно переживая отсутствие и присутствие мате­ри (fort-da, fort-da), отвечая на страх разлуки бесконечным возобновлением цикла с игрушкой. Здесь хорошо видно, ка­ковы символические последствия серийной игры, и можно даже сделать общий вывод, что вещь — это то, о чем мы скор­бим; она представляет нам нашу собственную смерть, но символически преодоленную самим фактом того, что мы ею владеем, что страх перед реальным событием разлуки и смерти разряжается, будучи интроецирован и переработан в нашей
 109
 скорби, то есть включен в серию, где «работают», вновь и вновь циклически разыгрываются отсутствие вещи и ее но­вое появление. Благодаря вещам мы уже сейчас, в своей по­вседневной жизни проделываем эту работу скорби по себе самим, и это позволяет нам жить — пусть и регрессивно, но все-таки жить. Человек, собирающий коллекцию, умер, но он в буквальном смысле переживает себя в своей коллекции, еще при жизни бесконечно повторяясь в ней по ту сторону смерти, вводя даже самое смерть в рамки серии и цикла. Здесь можно вновь провести аналогию со снами: каждая вещь по своей функции (практической, культурной, социальной) опосредует собой некоторое пожелание (v?u), в качестве же одного из элементов в описанной выше систематической игре она служит еще и показателем некоторого желания (desir). Последнее как раз и дает толчок бесконечному самоповторе­нию или самоподстановке в ряду означающих, сквозь смерть и по ту сторону смерти. И подобно тому как сновидения обес­печивают непрерывность сна — в силу сходного компромис­са и вещи обеспечивают непрерывность жизни1.
 ТАИМАЯ ВЕЩЬ: РЕВНОСТЬ
 В итоге своего регрессивного развития страсть к вещам выливается в чистую ревность, когда владельца вещи наи­более глубоко удовлетворяет та ценность, которую эта вещь
 1 То, что коллекционерство есть игра со смертью (страсть) и в этом смысле символически сильнее самой смерти, можно проиллюстрировать забавной историей из Тристана Бернара. Некий человек коллекциони­ровал своих сыновей: законных и незаконных, от первого и второго бра­ка, приемыша, найденыша, бастарда и т.д. Как-то раз он собрал их всех на пир, и тут один циничный друг сказал ему: «Одного сына не хватает». «Ка­кого же?» — тревожно всполошился тот. — «Рожденного посмертно». И тогда коллекционер, повинуясь своей страсти, зачал с женой нового ре­бенка и покончил самоубийством.
 Та же самая система в чистом виде, в отсутствие конкретной темати­ки, обнаруживается и в азартной игре, которая поэтому оказывает на лю­дей еще более сильное завораживающее действие. Игра знаменует собой чистую посмертность, в ней чистая субъективность нагружает чистую се­рийность своим воображаемым господством, достоверно зная, что при лю­бых превратностях игры в ней никому не дано восстановить реальные ус­ловия жизни и смерти.
 l10
 могла бы иметь для других и которой он их лишает. Таким комплексом ревности, типичным для коллекционерского фанатизма, регулируется также, с известными оговорками, и обычный рефлекс собственника. Здесь действует мощ­ная схема анального садизма, заставляющая утаивать кра­соту и наслаждаться ею в одиночестве; подобное сексуаль­но перверсивное поведение широко сказывается и в отно­шении к вещам.
 Что представляет собой таимая вещь? (Ее объективная ценность вторична, свою прелесть она обретает оттого, что ее таят.) Человек никому не одалживает свою машину, авто­ручку, жену, ибо для его ревнивого чувства данные предме­ты суть нарциссические эквиваленты его «я»; если такой предмет окажется утерян или поврежден, то это означает кастрацию. Нельзя одолжить другому свой фаллос — вот в чем здесь дело. В образе вещи ревнивец таит, держит побли­же к себе свое собственное либидо, пытаясь заклясть его в системе сокрытия — той же самой системе, благодаря кото­рой в коллекционерстве разряжается страх смерти. В страхе за свою сексуальность ревнивец кастрирует сам себя, или, вернее, с помощью символической кастрации — секвестра­ции — он предупреждает страх перед кастрацией реальной1. Эти отчаянные потуги и порождают гадкое наслаждение рев­нивца. Человек всегда ревнует сам себя, себя он оберегает и стережет, собою он наслаждается.
 Очевидно, что такое ревнивое наслаждение переживает­ся на фоне абсолютного разочарования, ибо в систематичес­кой регрессии никогда не пропадает до конца сознание ре­ального мира и обреченности подобных попыток. Так же про­исходит и с коллекцией: ее суверенность неустойчива, за нею проступает непрестанно угрожающая суверенность реально­го мира. Но даже само это разочарование включается в сис­тему. Именно оно, вкупе с удовлетворением, и приводит ее в действие, всякий раз отсылая субъекта не к реальному миру, а к следующему элементу системы, то есть разочарование и
 1 Это, само собой, касается и «комнатных животных», вообще «пред­мета» всякого сексуального отношения, с которым в случае ревности об­ращаются примерно так же.
 l1l
 удовлетворение чередуются в рамках цикла. Такое конститу­тивное разочарование порой принимает невротическую фор­му, и система начинает работать вразнос. Оборот серийного цикла все ускоряется, различия между элементами стирают­ся, а механизм подстановки действует все быстрее. И тогда система способна дойти до разрушения — до саморазруше­ния субъекта. М.Реймс приводит примеры такого насиль­ственного «умерщвления» коллекций — это своего рода са­моубийство от невозможности положить предел смерти. Так и в системе ревности нередко случается, что субъект в конце концов уничтожает таимую им вещь или человека, чувствуя невозможность до конца заклясть враждебную силу мира и своей собственной сексуальности. Таков логический и иллогический финал его страсти1.
 ДЕСТРУКТУРИРУЕМАЯ ВЕЩЬ: ПЕРВЕРСИЯ
 Эффективность такой системы обладания прямо связа­на с ее регрессивностью. А регрессивность связана с ее перверсивным модусом. Хотя наиболее четко, в наиболее кри­сталлизованной своей форме перверсия по отношению к вещам проявляется в фетишизме, мы вполне можем разгля­деть, что и во всех частях системы, организуясь согласно одним и тем же целям и модусам, обладание/страсть к ве­щам представляет собой, так сказать, смягченный модус сек­суальной перверсии. Действительно, подобно тому как в об­ладании разыгрываются дискретность серии (реальной или виртуальной) и выбор одного привилегированного элемен­та, так же и сексуальная перверсия состоит в том, что дру­гой человек как объект желания не может быть понят в сво­ей целостно-личностной единичности, а лишь как нечто дискретное; он превращается в парадигму различных эро-
 1 Разочарование как внутреннюю движущую силу регрессивной сис­темы и серийности не следует путать с нехваткой, о которой говорилось выше, — то был, напротив, фактор выхода за рамки системы. При разоча­ровании субъект продолжает инволюцию внутри системы, при нехватке осуществляет эволюцию (относительную) к миру.
 112
 тических частей своего тела, одна из которых оказывается объектным кристаллизатором желания. Эта женщина — уже не женщина, а лоно, грудь, живот, бедра, голос или лицо, что-то одно в особенности1. Тем самым она становится «предметом», образуя серию, элементы которой перебира­ются желанием, а означаемым серии реально является уже вовсе не любимый человек как личность, а сам же субъект в своей нарциссической субъективности, коллекционирующий-эротизирующий сам себя и делающий из любовных от­ношений самонаправленный дискурс.
 Это неплохо иллюстрирует собой вступительная сцена фильма Ж.-Л.Годара «Презрение», где на фоне кадров «об­наженной натуры» происходит следующий диалог:
 — Ты любишь мои ступни? — спрашивает она. (Заметим, что на протяжении всей сцены она разглядывает себя в зер­кале, и это немаловажно: через свое отражение она сама себя расценивает как зрелище, то есть нечто уже обладающее пространственной дискретностью.)
 — Да, люблю.
 — Ты любишь мои ноги?
 — Да.
 — А мои бедра?
 — Да, — говорит он опять, — я их люблю. (И так далее снизу вверх, вплоть до волос.)
 — Значит, ты любишь меня целиком.
 — Да, я люблю тебя целиком.
 — Я тоже, Поль, — говорит она, резюмируя всю ситуацию.
 Возможно, авторы фильма усматривали в этом здоровую алгебраичность демистифицированной любви. Однако такое абсурдное воссоздание желания по частям есть нечто в выс­шей степени чуждое человеку. Распадаясь на серию своих телесных частей и превращаясь в чистый предмет, женщина далее и сама включается в серию всех прочих женщин-
 1 В пределе это могут быть волосы, ступни ног, а если регрессия зайдет еще дальше, то и фетишистская кристаллизация детализации и без­личности предельно далеко от живого человека, в подвязке или бюст­гальтере; перед нами вновь материальная вещь, для обладания которой характерна полная устраненность чужого присутствия.
 113
 предметов, по отношению к которой она лишь один элемент из многих. Согласно логике такой системы возможна лишь одна деятельность — игра подстановок. Именно это мы и и отмечали как источник коллекционерского удовольствия.
 При любовных отношениях такое раздробление предмета на детали в аутоэротической системе перверсии тормозится живой целостностью другого человека1. Зато в отношении материальных вещей оно является правилом, особенно когда речь идет о достаточно сложных механизмах, поддающихся мысленной разборке. Например, об автомобиле можно ска­зать «мои тормоза», «мое крыло», «мой руль». Говорят «я тор­можу», «я сворачиваю», «я трогаюсь». В плане обладания все органы, все функции вещи могут быть по отдельности соотне­сены с нашей личностью. Здесь имеет место не персонализа­ция на социальном уровне, а процесс проективного характера — то, что характеризуется глаголом «быть», а не «иметь». При­менительно к лошади такое смешение было бы невозможно, хоть она и явилась для человека необычайно мощным сред­ством превзойти себя. Дело в том, что лошадь не собрана из отдельных деталей, а главное, она обладает полом. Можно ска­зать «моя лошадь» или «моя жена», но на этом именование та­кого рода собственности прекращается. Все, что обладает по­лом, противится проективному раздроблению, а стало быть, и тому способу освоения, который мы охарактеризовали как аутоэротическую страсть и, в предельном случае, как первер­сию2. По отношению к живому существу еще можно сказать мое, но уже нельзя сказать я, как это говорят об автомашине, символически присваивая себе ее функции и органы. Регрес­сия здесь не безгранична. Лошадь может получать очень силь­ную психическую нагрузку (такими мотивами, как скачка по-
 ' Потому-то в подобном случае страсть и обращается на фетиш, где живой сексуальный объект радикально упрощен до некоторой вещи, эк­вивалентной пенису и осмысляемой как таковая.
 2 В этом смысле собственническое самоотождествление с живым су­ществом срабатывает постольку, поскольку последнее воспринимается как бесполое — например, маленький ребенок. «Что, «у нас» головка болит?» — говорят младенцу. Или даже так: «Ах, «у меня» головка болит!» По от­ношению к существу, обладающему полом, такое отождествляющее сме­шение блокируется страхом кастрации.
 114
 левого сношения или мудрость Кентавра: его лицо — пугаю­щий фантазм, связанный с образом отца, а в его спокойствии — также и ограждающая сила Хирона-воспитателя) — но эта нагрузка никогда не бывает упрощенно-нарциссической, не принимает форму обедненно-инфантилизированной само­проекции в ту или иную структурную деталь автомобиля (по аналогии и едва ли не по смешению с разъятыми составными частями и функциями человеческого тела). Лошадь обладает символической динамикой лишь постольку, поскольку невоз­можно отождествить себя с ее частными функциями и органа­ми, а значит и исчерпать отношения с нею в аутоэротическом «дискурсе», имеющем дело с разрозненными членами.
 Подобная фрагментация и регрессия предполагают и особую технику, технику автономизации частичного объек­та. Так, женщина, распавшись на синтагму различных эрогенных зон, обречена на чистую функциональность на­слаждения, которой и соответствует некоторая эротическая техника. Это объективирующе-ритуализирующая техника, маскирующая страх личностного отношения, а также даю­щая субъекту реальное (жестуальное, действенное) алиби и внутри самой фантазматической системы перверсии. Дей­ствительно, всякая психическая система нуждается в каком-то «обеспечении», в какой-то связи с реальностью, в каком-то техническом «обосновании», то есть алиби. В этом смыс­ле акселератор в выражении «я даю газ», или же фара в выражении «моя фара», или же весь автомобиль в выраже­нии «моя машина» служат реально-технической опорой для нарциссического обращения вспять психических импульсов, которым не дают дойти до реальности. То же самое происхо­дит и в эротической технике, которая признает себя таковой: благодаря ей мы из генитальной сферы, где возникает реаль­ность и удовольствие, попадаем на уровень регрессивно-анальной серийной систематики, для которой эротическая жестуальность представляет собой лишь алиби.
 Как мы видим, техника отнюдь не всегда бывает «объек­тивной». Она объективна тогда, когда она социализирова­на, включена в технологию и формирует новые структуры. Напротив, в бытовой сфере она всякий раз оказывается удоб­ным полем для регрессивных фантазмов, потому что в ней все­гда заложена некоторая возможность деструктурации. Будучи
 115
 собраны и смонтированы вместе, детали технического пред­мета обладают связной логикой. Но в нашем сознании такая структура страдает нестойкостью: своей функцией она связа­на с внешним миром, и для нашей души она формальна. Струк­турно иерархизированные элементы могут в любой момент распасться и сделаться эквивалентными друг другу в парадиг­матической системе, где субъект развертывает сам себя. Вещь изначально дискретна и легко дисконтинуализируется мыс­лью — тем более легко, что вещь (особенно техническое изде­лие) уже не связана, как прежде, с человеческой жестуальностью и энергией. Автомобиль потому и представляет собой, в сравнении с лошадью, такой прекрасный предмет нарцисси­ческой манипуляции, что для управления лошадью необходи­мы мускульные движения, жестуальность равновесия, — тог­да как управление машиной, напротив, является упрощенным, функциональным и абстрактным.
 ОТ СЕРИЙНОЙ МОТИВАЦИИ К МОТИВАЦИИ РЕАЛЬНОЙ
 На протяжении всего нашего анализа мы пренебрегали са­мой природой коллекционируемых вещей; занимаясь их систематикой, мы не принимали во внимание их тематику. Меж­ду тем очевидно, что картины мастеров коллекционируются иначе, чем сигарные кольца. Прежде всего, коллекционирова­ние (от colligere — выбирать и собирать) — это не просто накопительство. Низшую стадию образует накопление субстан­ций: старых бумаг, продуктов, — лежащее на полпути между оральной интроекцией и анальной задержкой; далее идет се­рийное накопление одинаковых предметов. Коллекция нахо­дится уже в области культуры; она ориентирована на предметы дифференцированные, зачастую обладающие меновой стоимо­стью и составляющие «предмет» хранения, торговли, социаль­ного ритуала, демонстрации, — бывает, даже источник дохода. В них объект сопровождается проектом. Не переставая отсы­лать друг к другу, они вовлекают в эту игру внешнюю социальную действительность, человеческие отношения.
 Однако даже и там, где сильна внешняя мотивация, коллек­ция всегда остается подвластна внутренней систематике, обра-
 116
 зуя в лучшем случае компромисс между той и другой; даже если дискурс коллекции обращается к людям, прежде всего он все-таки обращен к самому субъекту. В нем везде четко просле­живается серийная мотивация. Как показывают социологиче­ские опросы, покупатели книжных серий («10/18», «Что я знаю?»), однажды втянувшись в собирание данной серии, про­должают покупать даже те ее тома, которые им неинтересны: внутреннее различие в рамках серии уже само по себе создает достаточный формальный интерес, заменяя интерес реальный. Мотивация покупки происходит по чисто ассоциативному пра­вилу. Сходным образом ведет себя и тот читатель, которому чте­ние доставляет удовольствие лишь тогда, когда вокруг рас­ставлены все его книги; при этом неповторимость данной кон­кретной книги стремится к исчезновению. Собственно, значимой становится уже не столько сама книга, сколько мо­мент ее помещения в общий ряд на библиотечной полке. И об­ратно, покупателю той или иной книжной серии, однажды «от­ставши» от нее, очень трудно включиться снова — он уже не покупает даже те тома, что представляют для него реальный ин­терес. Этих наблюдений достаточно для четкого разграничения двух разных мотиваций, взаимно исключающих друг друга и уживающихся вместе лишь в порядке компромисса, причем серийная мотивация по инерции явно имеет тенденцию преоб­ладать над диалектической мотивацией интереса1.
 Но и чистое коллекционерство может иметь выход на реальные интересы. Человек, поначалу покупавший систе­матически все выпуски серии «Что я знаю?», в дальнейшем
 1 Такое разграничение серийного удовлетворения и собственно удо­вольствия очень существенно. Во втором случае перед нами как бы удо­вольствие от удовольствия, где удовлетворение превосходит само себя и утверждается как отношение к чему-то или кому-то. В серийном же удов­летворении это «что-то» или «кто-то», второй член, благодаря которому удовольствие и обретает свое качество, — исчезает, отсутствует, не получает удовлетворения; в результате удовлетворение отбрасывается в серийную че­реду, проецируя вширь необретенную целостность и компенсируя ее повто­рением одного и того же. Вот почему люди, однажды перестав читать поку­паемые ими книги, покупают их все больше и больше. И потому же много­кратное повторение полового акта или же смена партнеров бесконечно компенсируют собой исчерпанность любовных открытий. Удовольствие от удовольствия ушло — остается удовлетворение. Одно исключает другое.
 l17
 часто начинает ориентировать свое собрание на какую-то оп­ределенную тематику — скажем, музыку или социологию. На известном количественном уровне накопления становится возможной избирательность. Однако здесь нет какого-то аб­солютного правила. С одной стороны, можно с одинаковым регрессивным фанатизмом коллекционировать картины ма­стеров и этикетки от камамбера, а с другой стороны, у детей коллекции марок постоянно служат источником обмена. Та­ким образом, из тематической сложности той или иной кол­лекции никогда не следует с необходимостью ее открытость в реальный мир. Самое большее, такая сложность может слу­жить ее признаком или приметой.
 Коллекция вырывается из рамок чистого накопительства либо в силу своей культурной сложности, либо в силу своей неполноты, незавершенности. Действительно, всякая не­хватка содержит в себе определенный императив — импе­ратив найти тот или иной недостающий предмет. И такой императив, будучи осмыслен как поиски, страстное стрем­ление, послание к другим людям1, сам по себе уже разруша­ет смертельные чары коллекции, где субъект гибнет в чис­той фасцинации. Неплохой иллюстрацией может служить телепередача, где каждый коллекционер, представляя пуб­лике свое собрание, упоминал при этом некую вполне оп­ределенную «вещь», которой ему недостает, тем самым при­глашая всех помочь ее добыть. Вещь, стало быть, способна дать начало социальному дискурсу. Но одновременно сле­дует и признать очевидное: это способна сделать не столько наличествующая, сколько отсутствующая вещь.
 САМОНАПРАВЛЕННЫЙ ДИСКУРС
 Итак, для коллекции все же характерен, в тот или иной момент, разрыв с инволютивной системой и обращение к не­которому проекту или императиву (престижному, культурно­му, коммерческому — неважно, главное, вещь рано или по-
 1 Однако даже и в этом случае другие люди нужны коллекционеру лишь как свидетели его коллекции, и в уже сложившиеся отношения между субъектом и объектом они включаются лишь на правах третьего.
 l18
 здно ставит человека лицом к лицу с другим человеком, то есть становится посланием). И все же сколь бы открытой ни была коллекция, в ней всегда есть некая неистребимая не­соотнесенность с миром. Чувствуя себя отчужденным, как бы рассеянным в социальном дискурсе, чьи правила ему непод­властны, коллекционер пытается сам воссоздать такой дис­курс, который был бы для него прозрачен, чтобы он сам владел его означающими и сам же в конечном счете являлся его означаемым. Но его проект обречен на неудачу: пытаясь преодолеть дискурс, он не видит, что просто-напросто транс­понирует открытую дискретность вещей в закрытую дискрет­ность субъекта, где теряет всеобщую значимость даже исполь­зуемый им язык. Таким образом, попытка обрести целост­ность через вещи всегда отмечена одиночеством; она не связана с коммуникацией, и именно коммуникации в ней не хватает. Возникает, впрочем, вопрос: а способны ли вообще вещи образовать какой-то иной язык? Может ли человек че­рез их посредство утвердить какую-то иную речь, кроме са­монаправленного дискурса?
 Коллекционер никогда не бывает безнадежным манья­ком — именно потому, что собирает он вещи, так или иначе всегда препятствующие ему дойти в своей регрессии до пол­ной абстракции бреда; но по той же самой причине дискурс, производимый им с помощью этих вещей, никогда не мо­жет преодолеть некоторой своей скудости и инфантильно­сти. Коллекционирование — всегда процесс, ограниченный своей повторяемостью; самый его материал — вещи — слиш­ком конкретен и дисконтинуален, чтобы сложиться в реаль­ную диалектическую структуру1. Если «тот, кто ничего не собирает, — кретин», то и в собирателе тоже всегда есть что-то убогое и нечеловеческое.
 1 Иное дело, например, наука или память, которые также представля­ют собой коллекцию, но коллекцию фактов, знаний.
 С. МЕТА- И ДИСФУНКЦИОНАЛЬНАЯ СИСТЕМА: ГАДЖЕТЫ И РОБОТЫ
 Проанализировав вещи в их объективной (расстановка и «среда») и субъективной (коллекция) систематизации, следует теперь рассмотреть поле их коннотаций, то есть их идеологического значения.
 «ТЕХНИЧЕСКАЯ» КОННОТАЦИЯ: АВТОМАТИКА
 Если формальная коннотация может быть резюмирова­на понятием моды1, то коннотация «техническая» может быть сформулирована одним словом автоматика — в нем заключено основное понятие торжествующего механициз­ма и мифологический идеал современной вещи. Автомати­ка означает, что вещь в своей частной функции приобрета­ет коннотацию абсолюта2. Поэтому автоматика всюду выд­вигается и воспринимается как модель всей техники.
 То, как через психическую схему автоматики мы неволь­но приходим к «технической» коннотации, можно проил­люстрировать примером из книги Ж.Симондона (цит. соч., с. 26). С устранением необходимости заводить автомобиль­ный мотор с помощью рукоятки механическое функциони­рование машины делается, со строго технологической точ-
 1 В данном пункте отсылаем к нашему анализу риторики форм («Смыс­ловые элементы «среды»: формы»), а в плане социологическом — к главе «Модели и серии».
 2 Так, в плане форм «крыло» автомобиля через наглядность своей фор­мы коннотирует абсолют скорости.
 121
 ки зрения, менее простым, ставится в зависимость от при­менения электроэнергии, черпаемой из внешнего по отно­шению к системе аккумулятора; то есть технически здесь имеет место усложнение, абстрагирование, но представля­ется оно как прогресс и знак современности. Автомобили с заводной рукояткой старомодны, автомобили без рукоятки — современны, поскольку они обладают коннотацией ав­томатики, фактически маскирующей их структурную сла­бость. Разумеется, можно сказать, что устранение заводной рукоятки имеет своей не менее реальной функцией удовлетворить стремлению к автоматике. Тогда и утяжеля­ющие машину хромированные украшения и гигантские крылья имеют своей целью удовлетворить императиву пре­стижа. Ясно, однако, что такие вторичные функции осуще­ствляются за счет конкретной структуры технического из­делия. В то время как и в двигателе и в очертаниях автомо­биля сохраняется множество внеструктурных элементов, его конструкторы выставляют как признак технического совер­шенства избыточное применение автоматики в разного рода аксессуарах или же систематическое использование сервоп­риводов (основной эффект которых заключается в том, что мотор становится менее надежным, более дорогим, быст­рее изнашивается и требует замены).
 «ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ» ТРАНСЦЕНДЕНТНОСТЬ
 Итак, степень совершенства той или иной машины по­стоянно выставляется как прямо пропорциональная степе­ни ее автоматизации. Но, чтобы автоматизировать машину, приходится отказываться от многих ее рабочих возможнос­тей. Чтобы практическая вещь стала автоматической, при­ходится делать ее стереотипной по функции и менее надеж­ной. Автоматика сама по себе отнюдь не означает высокой техничности — наоборот, в ней всегда кроется риск техно­логического застоя; ведь в той мере, в какой вещь не авто­матизирована, она поддается переделке, включению в бо­лее широкий функциональный комплекс. Как только она
 122
 станет автоматической, ее функция обретет совершенство, но и закрытость, несовместимость ни с какой другой. Та­ким образом, автоматизация — это определенная замкну­тость, функциональное излишество, выталкивающее чело­века в положение безответственного зрителя. Перед нами — мечта о всецело покоренном мире, о формально безуп­речной технике, обслуживающей инертно-мечтательное че­ловечество.
 Современная технологическая мысль опровергает такую тенденцию: подлинное совершенство машин, повышаю­щее степень их техничности, то есть их подлинная «функ­циональность», связаны не с повышенным автоматизмом, а с наличием некоторого зазора неопределенности, что де­лает машину восприимчивой к информации извне. Высо­котехничная машина — это открытая структура, и, взятые как целое, такие открытые машины предполагают нали­чие человека, своего живого организатора и интерпрета­тора. Но если на уровне высокой технологии указанная тенденция опровергается, то на практике именно она по-прежнему ориентирует вещи в сторону опасной абстракт­ности. Автоматика здесь безраздельно господствует, и ее фасцинация так сильна именно потому, что не носит рационально-технического характера: в ней мы пережи­ваем как бы некоторое бессознательное желание, как бы воображаемую суть предмета, по сравнению с кото­рой его структура и конкретная функция нам достаточ­но безразличны. Ведь наше фундаментальное, постоян­ное пожелание — в том, чтобы все «работало само собой», чтобы каждая вещь, наделенная волшебным совершен­ством, выполняла предназначенную ей функцию при ми­нимальных усилиях с нашей стороны. Пользование авто­матическим изделием сулит сладостную возможность как бы по волшебству отсутствовать в его работе, видеть его, не будучи видимым самому; это удовольствие эзотеризма, обретаемое прямо в повседневном быту. Тем, что каждая автоматизированная вещь навязывает нам, и порой нео­братимо, стереотипное поведение, никак не подрывается ее непосредственный императив — изначальное стремление
 123
 к автоматике. Это желание предшествует объективной практике и имеет настолько глубокие корни, что связан­ный с ним миф формального совершенства создает почти материальную преграду на пути открытого структурирова­ния наших технических средств и потребностей, — а все потому, что коренится оно в самих вещах как наш собствен­ный образ1.
 Поскольку автоматизированная вещь «работает сама со­бой», то она внушает нам аналогию с самодеятельным че­ловеческим индивидом, и эта фасцинация непреодолимо сильна. Мы вновь встречаемся здесь с антропоморфизмом. Раньше на орудиях труда, на мебели, на самом доме, на их устройстве и применении лежал четкий отпечаток челове­ческого образа и присутствия2. На уровне сложного техни­ческого изделия такая тесная связь расторгается, но на ее место приходит новая символика — символика уже не пер­вичных, а сверхструктурных функций; на автоматизирован­ные изделия проецируются уже не жесты, энергия, потреб­ности, телесный образ человека, но самостоятельность его сознания, его способность контроля, его индивидуальность, его понятие о себе.
 Автоматика, в сущности, выступает как вещественный эквивалент такой сверхфункциональности сознания. Она тоже представляет себя как пес plus ultra вещи, как нечто запредельное ее функции, как нечто превосходящее чело­веческую личность.
 В ней тоже формальной абстракцией маскируются струк­турные слабости, механизмы самозащиты, влияние внешних факторов. Таким образом, вещи тоже одержимы главной
 1 Конечно, это наталкивается и на известное психологическое сопро­тивление: так, «героически» персонализированное вождение машины не может примириться с автоматическим переключением скоростей. Но по­добный «личностный» героизм обречен волей-неволей исчезнуть.
 2 Это еще касается даже и механических вещей: так, автомобиль, в сво­ей функции транспортного средства, по-прежнему сохраняет в себе образ человека. В выборе своих очертаний, форм, внутреннего устройства, спо­соба движения и горючего он уже не раз отвергал те или иные структурные возможности, повинуясь морфологическим, поведенческим и психологи­ческим императивам человека.
 124
 мечтой человеческой субъективности — о том, чтобы сделать­ся совершенно-автономной монадой. Сегодня, избавившись от всякого наивного анимизма и от всяких слишком челове­ческих значений, вещь черпает элементы своей новой мифо­логии в своем собственном техническом существовании (на техническое изделие проецируется абсолютная формальная ав­тономия индивидуального сознания); и один из путей, по ко­торым она идет, — путь автоматизации — по-прежнему связан с коннотативным обозначением человека, его формальной сущности и его бессознательных желаний, чем неизменно, а то и непоправимо подрывается ее конкретно-структурная це­лесообразность, ее способность «изменять жизнь».
 В свою очередь, человек, делая автоматизированными и многофункциональными свои вещи, вместо того чтобы стремиться к гибкому и открытому структурированию сво­ей деятельности, невольно демонстрирует тем самым, ка­кое значение получает он сам в техническом обществе — значение универсальной чудо-вещи, образцового орудия.
 В этом смысле автоматика и персонализация вещей от­нюдь не противоречат друг другу. Автоматика — это про­сто мечта о персонализации, осуществленная на уровне вещи. Эта высшая, совершенная форма той несуществен­ности, той маргинальной дифференциации, через посред­ство которых функционирует персонализированное отно­шение человека к своим вещам1.
 ФУНКЦИОНАЛЬНОЕ ОТКЛОНЕНИЕ: ГАДЖЕТ
 Автоматика сама по себе есть лишь отклонение в разви­тии техники, но через нее открывается целый мир функционалистского бреда — иными словами, огромное поле изделий, в которых господствуют иррациональная услож-
 1 О персонализации см. ниже, в главе «Модели и серии». Помимо про­чего, автоматизация во многом обусловлена еще и мотивациями моды и расчетами производителей: достаточно даже самой мелкой дополнитель­ной автоматизации какой-нибудь вещи, чтобы сразу сделать устаревши­ми целые классы других изделий.
 125
 ненность, обсессивная тяга к деталям, технический эксцен­тризм и бесцельный формализм. В такой поли-, пара-, гипер-и метафункциональной зоне вещь далеко отходит от своей объективной обусловленности и всецело поглощается сфе­рой воображаемого. В автоматике иррационально проеци­ровался образ человеческого сознания, тогда как в этом «шизофункциональном» мире запечатлеваются одни лишь обсессии. По этому поводу можно было бы написать целую «патафизику» вещи — науку о воображаемых технических решениях.
 Рассмотрим окружающие нас вещи с точки зрения того, что в них структурно, а что неструктурно. Что в них — тех­ническое устройство, а что — аксессуар, техническая игруш­ка, чисто формальный признак? Окажется, что неотехни­ческая среда, в которой мы живем, в высшей степени насы­щена риторикой и аллегорией. И не случайно именно барокко, с его пристрастием к аллегории, с его новым дис­курсивным индивидуализмом (избыточность форм и под­дельные материалы), с его демиургическим формализмом, — именно барокко открывает собой современную эпоху, в художественном плане сочетая в себе все мотивы и мифы технической эры, в том числе и доведенный до предела фор­мализм детали и движения.
 На этом уровне техническое равновесие вещи нарушается: в ней развивается слишком много вспомогательных функций, где вещь подчиняется уже одной лишь необходимости функци­онировать как таковой; это предрассудок функциональности: для любого действия есть или должна быть какая-то вещь — если ее нет, ее надо выдумать. Отсюда конкурсы самоделок Лепина, когда без всяких нововведений, одним лишь комби­нированием технических стереотипов создаются вещи с чрез­вычайно специфическими и абсолютно бесполезными функ­циями. Функция, на которую они нацелены, настолько узка, что превращается в условный предлог: фактически эти вещи субъективно функциональны, то есть обсессиональны. К тому же приводит и обратный, «эстетический» жест, когда красота чистой механики превозносится помимо всякой функции. Действительно, для участников конкурсов Лепина очистка яиц
 126
 от скорлупы с помощью солнечной энергии или какая-нибудь другая столь же нелепая задача представляют собой лишь али­би для обсессиональных манипуляций и созерцаний. Эта обсессия, как, впрочем, и всякая иная, может обрести свое по­этическое достоинство, которое более или менее ощущается нами в машинах Пикабиа, механизмах Тенгли, даже в зубча­тых колесиках обыкновенных старых часов или же в вещах, чье назначение забылось, оставив по себе лишь волнующе-фасцинирующий эффект механизма. То, что ни для чего не годится, всегда может пригодиться нам.
 ПСЕВДОФУНКЦИОНАЛЬНОСТЬ: «ШТУКОВИНА»
 Такой функционализм на холостом ходу описывается сло­вом «штуковина». Всякая «штуковина» обладает способнос­тью что-то делать. Но если машина (machine) открыто заяв­ляет о своей функции, то «штуковина» (machin) остается нео­пределенным членом функциональной парадигмы, да еще и с пренебрежительным оттенком «безымянности» и «неудобоназываемости» (аморальна та вещь, которая неизвестно для чего служит). И тем не менее она функционирует. «Штуко­вина» — это зыбкий пробел в функциональном мире, вещь, оторванная от своей функции, в ней подразумевается размы­тая, ничем не ограниченная функциональность, то есть ско­рее психический образ воображаемой функциональности.
 Невозможно как-то упорядочить все поле этой обсессивной многофункциональности: оно простирается от «вистамбуара» Марселя Эме, о котором никто ничего не знает, кроме того, что он точно для чего-то там служит, до игры в «вещь» на «Радио-Люксембург», когда тысячи слушателей бесчис­ленными вопросами подыскивают имя для какого-нибудь ничтожного предмета («нержавеющая пластинка из специ­ального сплава, установленная внутри тромбона без венти­лей и служащая для того, чтобы...», и т.д.), от домашних по­делок по выходным дням до супергаджета а-ля Джеймс Бонд; здесь перед нами развертывается целый музей волшебных принадлежностей, который в итоге выливается в грандиоз-
 127
 ные промышленные мощности для производства вещей и «гаджетов», бытовых «штуковин», по своей маниакальной специализации ничем не уступающих доброй старой фанта­зии домашних умельцев. Действительно, что такое машина для мытья посуды с помощью ультразвука, удаляющего грязь без соприкосновения с ней, или же тостер, допускающий де­вять разных степеней обжаренности хлеба, или же механи­ческая ложка для сбивания коктейлей? Что прежде было лишь милой причудой и индивидуальным неврозом, ныне, на се­рийно-индустриальной стадии, становится непрестанной деструктурацией бытового сознания, смятенного или же взвинченного обилием деталей.
 Задумавшись о том, что именно может быть обозначено как «штуковина», впору устрашиться, как много вещей под­падают под это пустое понятие. Можно заметить, что чем больше становится этих бытовых мелочей, тем огромнее де­лается и наш дефицит понятий; наш язык далеко отстает от обновляющихся структур и сочленений тех функциональных вещей, которыми мы столь привычно пользуемся. В нашей цивилизации все больше и больше вещей и все меньше и меньше терминов для их обозначения. В то время как «ма­шина», включившись в сферу общественного труда, сдела­лась точным родовым термином (каковым она была не все­гда — еще в конце XVIII века это слово имело современный смысл «штуковины»), «штуковина» покрывает собой все то, что в силу крайней специализации, не отвечая никакому кол­лективному императиву, не поддается и наименованию, про­валиваясь в сферу мифа. «Машина» относится к системе фун­кционального «языка-кода», «штуковина» же — к субъектив­ной области «речи». Излишне объяснять, что в цивилизации, где становится все больше безымянных вещей (или же име­нуемых с трудом, посредством неологизмов и перифраз), люди гораздо менее устойчивы против мифологии, чем в та­кой цивилизации, где все вещи знакомы и наименованы вплоть до своих деталей. По словам Ж. Фридмана, мы живем в мире «воскресных водителей» — людей, которые никогда не заглядывали в мотор своей машины и для которых в функци­онировании вещи заключена ее не просто функция, но и тайна.
 128
 Приняв, таким образом, что наше окружение, а следова­тельно, и наше бытовое мировидение в значительной части слагаются из функциональных симулякров, следует задать­ся вопросом о том, в каких верованиях этот дефицит поня­тий находит себе продолжение и компенсацию. В чем зак­лючается эта функциональная тайна вещей? — в смутной, но стойкой обсессии мира-машины, мировой механики. Машина и «штуковина» взаимно исключают друг друга. Дело не в том, что машина — совершенная форма, а «шту­ковина» — форма вырожденная; это просто разнопорядковые величины. Машина — это реальный операторный предмет, «штуковина» же — воображаемый. Машиной обо­значается и структурируется тот или иной комплекс прак­тической реальности, «штуковиной» же — лишь чисто фор­мальная операция, зато операция над миром в целом. «Шту­ковина» бессильна в плане реальности1, зато всесильна в плане воображаемого. Какая-нибудь электрическая машин­ка для извлечения косточек из фруктов или же новейшая пылесосная щетка, чтобы чистить крыши шкафов, по сути, быть может, не очень-то практичны, зато удовлетворяют нашей вере, что для каждой потребности имеется возмож­ность механизации, что любая практическая (и даже психо­логическая) трудность может быть предусмотрена, предуп­реждена и заранее разрешена с помощью некоторого технического устройства, рационального и абсолютно при­способленного; к чему именно приспособленного — неваж­но. Главное, чтобы мир изначально выступал как объект «оперирования». Таким образом, фактически означаемым «штуковины» является не косточка сливы и не крыша шка­фа, но вся природа в целом, открытая вновь согласно тех­ническому принципу реальности; это целостный симулякр природы-автомата. Вот в чем ее миф и ее тайна. Как и во всякой мифологии, здесь есть две стороны: мистифицируя человека, погружая его в грезу о функциональности, эта мифология одновременно мистифицирует и вещь, погружая
 1 Но некоторый минимум реально-практической применимости все-таки требуется, как алиби для проекции воображаемого.
 129
 ее в сферу действия иррациональных факторов человечес­кой психики. Человеческое, слишком человеческое и Фун­кциональное, слишком функциональное действуют в тес­ном сообщничестве: когда мир людей оказывается проникнут технической целесообразностью, то при этом и сама техника обязательно оказывается проникнута целесообразностью че­ловеческой — на благо и во зло. Мы более восприимчивы к нарушению человеческих отношений из-за абсурдно-тотали­тарного вторжения в них техники, зато менее восприимчивы к нарушению технической эволюции из-за абсурдно-тотали­тарного вторжения в нее человеческих факторов. Между тем именно в силу иррациональных фантазмов человека за каж­дой машиной вырастает «штуковина», иначе говоря за любой конкретно-функциональной практикой появляется фантазм функциональности.
 По-настоящему функциональной «штуковина» оказыва­ется в области бессознательного; этим она нас и привора­живает. Она абсолютно функциональна, абсолютно приспо­соблена — но к чему? А дело в том, что приспособлена она к некоему иному, непрактическому императиву. Миф о вол­шебной функциональности мира соотносится с фантазмом волшебной функциональности тела. Образ технической сделанности мира связан с образом сексуальной завершен­ности субъекта; в этом смысле «штуковина» как высшая форма орудия по сути представляет собой замену фаллоса как высшей формы операторного средства. Вообще, любая вещь — в какой-то мере «штуковина»; в той мере в какой скрадывается ее практическая инструментальность, она может быть наполнена инструментальностью либидинозной. Так происходит уже с игрушкой у ребенка, с каким-нибудь камнем или деревяшкой у «первобытного» человека, с простейшей шариковой ручкой, которая становится фе­тишем в глазах «нецивилизованного» дикаря, но также и с любой ни для чего не служащей механикой или же старин­ной вещью у человека «цивилизованного».
 В любой вещи принцип реальности всегда может быть вынесен за скобки. Стоит вещи утратить свое конкретно-практическое применение, как она переносится в сферу nсu-
 130
 хической практики. То есть, проще говоря, за каждой реаль­ной вещью стоит вещь как предмет грезы.
 Мы уже видели это в связи со старинными вещами. Но их преодоление, психическое абстрагирование были связа­ны скорее с их материалом и формой, с инволютивным комплексом рождения, тогда как в вещах псевдофункцио­нальных, «штуковинах», происходит абстрактное самопре­одоление функционирования, и тем самым они связаны с проективно-фаллическим комплексом могущества. Еще раз повторяем, что это чисто аналитическое разграничение, по­тому что вещи лишь в реальности обладают обычно одной четкой функцией, в психике же нашей их функциональность безгранична, в них могут найти себе место любые фантазмы. Однако в связанном с ними воображаемом намечается некая эволюция — переход от анимической к энергетичес­кой структуре. Традиционные вещи были по преимуществу свидетелями нашего присутствия, статичными символами наших телесных органов. Фасцинация технических предме­тов — иного рода, они отсылают к некоторой виртуальной энергии, и в этом смысле не столько содержат в себе наше присутствие, сколько несут в себе наш динамический об­раз. Впрочем, и здесь требуется учитывать различные ню­ансы, так как в современной технике сама энергетика ста­новится скрытой, а форма изделий — обтекаемо-эллиптич­ной. В мире коммуникаций и информации энергия редко выставляет себя напоказ. Миниатюризация вещей и сокра­щение жестов делают менее наглядной символику1. Но это не беда: если вещи порой и ускользают от практического контроля со стороны человека, то от его воображаемого им не уйти никогда. Характер воображаемого следует за харак­тером технической эволюции, и в будущем новый характер технической действенности также вызовет к жизни новый тип воображаемого. Его облик пока еще нелегко разглядеть, но возможно, что на смену анимистским и энергетическим структурам воображаемого придет новый объект изучения
 1 В таком мире миниатюрных, бесшумных, неопосредованных и бе­зупречных устройств большой, наглядно зримой вещью остается автомобиль, в котором живо ощущается присутствие двигателя и процесс вождения.
 131
 — кибернетические структуры воображаемого, где централь­ным мифом будет не миф об абсолютной органичности или абсолютной функциональности, а миф об абсолютной соот­носительности мира. Сегодня наша бытовая обстановка еще разделена, в неравных пропорциях, на эти три сектора. Ста­ринный буфет, автомобиль и магнитофон уживаются вместе в быту одной и той же семьи; а между тем они радикально различаются по своему способу воображаемого существова­ния, равно как и по способу существования технического.
 В любом случае, как бы ни функционировала вещь, мы переживаем это как свое функционирование. Как бы она ни действовала, мы проецируем себя в эту действенность, пусть даже она и абсурдна, как в случае «штуковины». И даже осо­бенно — если она абсурдна. На этот счет имеется знамени­тая, магическая и комическая одновременно, формула: «это всегда может пригодиться»; хотя вещь иногда и служит для чего-то определенного, еще чаще она глубинным образом служит ни для чего и для всего сразу — именно для того, чтобы она «всегда могла пригодиться».
 МЕТАФУНКЦИОНАЛЬНОСТЬ: РОБОТ
 Предельным случаем такого воображаемого проецирова­ния являются предметы-грезы научной фантастики, где цар­ствует «штуковина» в чистом виде. Не следует думать, будто здесь мы выходим за пределы повседневной жизни; в своей вольной сюжетной игре фантастика всего лишь экстраполи­рует иррациональные тенденции этой жизни. Не обладая никакой пророческой ценностью, она зато составляет цен­нейшее свидетельство о нашей цивилизации, подчеркивая не­которые свойственные ей аспекты вещей. Она практически ничего общего не имеет с реальным будущим технической эволюции: по отношению к нему она составляет, так сказать, лишь «предбудущее», питаясь волшебными архаизмами из ре­пертуара уже имеющихся форм и функций. В ней мало струк­турной изобретательности, зато неисчерпаемо много вооб­ражаемых решений для удовлетворения стереотипных по-
 132
 требностей и функций, зачастую маргинальных и невразу­мительных. По сути, это апофеоз вещей-самоделок. Но при всей своей реально-познавательной скудости она представ­ляет собой богатейший источник данных о том, что касается бессознательного.
 В частности, в ней иллюстрируется уже рассмотренный нами глубочайший и в то же время, быть может, иррациональнейший императив современной вещи — автоматика. Соб­ственно, фантастика изобрела одну-единственную сверхвещь — робота. Человеку больше нет нужды даже косить по воскре­сеньям траву у себя на лужайке: косилка сама собой придет в движение и сама остановится. Быть может, иной судьбы ве­щам и не дано? Предначертанный им здесь путь неуклонного совершенствования своей функции вплоть до полной автома­тизации (и даже — кто знает — вплоть до вполне «спонтанно­го» самозарождения по образцу живых существ, когда кофе­молки будут, как в детском воображении, производить малень­кие кофемолки)1 не столько связан с будущей техникой человека, сколько обусловлен его современной психологией. Таким образом, миф о роботе вбирает в себя все пути бессоз­нательного в сфере вещей. Это символический микрокосм человека и мира, подменяющий собой как человека, так и мир. Это синтез абсолютной функциональности и абсолютного ан­тропоморфизма. Его предтечу уже являет собой кухонный ком­байн («робот-Мари»). В силу этого робот по сути представляет собой мифологическое завершение наивной фазы вообража­емого, когда осуществляется проецирование непрерывной функциональности. Действительно, подмена должна быть на­глядной. Своим металлическим корпусом, резко-отрывистыми,
 1 Здесь проходит рубеж: машина, способная изготовить идентичную себе машину, технологически немыслима. То был бы, разумеется, верх автоно­мии, а ее дискурс всегда заканчивается тавтологией. Но наше воображае­мое не может до этого дойти, разве что ценой магически-инфантильной регрессии до стадии автоматического удвоения (вегетативного размноже­ния). Кроме того, подобная машина была бы и верхом абсурда: ее един­ственной функцией было бы самовоспроизводство — как же ей при этом еще и горох лущить? Для человека размножение именно что не составляет единственную функцию. Наше воображаемое не безумно — оно все время поддерживает дистанцию между человеком и его двойником.
 133
 нечеловеческими движениями робот ясно показывает, что он представляет собой механический протез, но этим лишь вер­нее нас фасцинирует. Если бы его двойничество с человеком доходило до плавности жестов, он вызывал бы страх. Его дело — служить символом всецело функционализированного и од­новременно персонализированного мира, то есть символом во всех отношениях ободряющим, в предельной мере воплоща­ющим абстрактную силу человека, но не впадающим при этом в тождество с ним1.
 Для бессознательного робот представляет собой идеаль­ный предмет, вбирающий в себя все прочие, — но не просто потому, что это симулякр человека в его функциональной действенности, а потому, что, уподобляясь человеку, он упо­добляется ему не настолько совершенно, чтобы стать его двойником; он хотя и человек, но при этом явно остается ве­щью, то есть рабом. В глубине своей робот — всегда раб. Он может обладать любыми достоинствами, кроме одного, со­ставляющего суверенную принадлежность человека, — пола. Именно в этих пределах обретает он свою фасцинирующую силу и символическую значимость. Своей многофункцио­нальностью он свидетельствует о фаллическом всевластии человека над миром, но одновременно, будучи контролируе­мым, подвластным, управляемым и бесполым, свидетельству­ет и о том, что фаллос здесь порабощен, что сексуальность приручена и не вызывает более страха; от нее осталась лишь послушная функциональность, воплощенная (если можно так выразиться) в похожей на меня вещи, покоряющей весь мир, но покорной мне; наложив заклятие на эту угрожаю­щую часть себя самого, я теперь могу ею гордиться, как все­могущим рабом, созданным по моему образу.
 1 Напомним еще раз притчу об автомате XVIII века (см. выше, глава «Абстракция могущества»): когда иллюзионист, в качестве высшей улов­ки, делает механическими свои собственные жесты и чуть разлаженной свою собственную внешность, то это опять-таки нужно для того, чтобы возвратить спектаклю его смысл — удовольствие от различия между ав­томатом и человеком. Зрителям было бы слишком не по себе теряться в догадках, который из двух «настоящий». А иллюзионист знал, что со­вершенство автомата важно, но еще важнее разница между ним и чело­веком, так что лучше уж пускай машину принимают за человека, а чело­века за машину.
 134
 Теперь понятно, откуда берется тенденция совершенство­вать каждую вещь до стадии робота. Именно на этой стадии вещь вполне осуществляет свою бессознательную психоло­гическую функцию. На этой же стадии она и обретает свой конец. Ибо для робота уже невозможна дальнейшая эволю­ция: он застыл в своей человекообразности и в своей функци­ональной абстрактности, достигаемой любой ценой. Одно­временно это и конец активной генитальной сексуальности, ибо сексуальность, спроецированная на робота, оказывается в нем нейтрализована, обезврежена, заклята; фиксируя эту вещь, она и сама в ней фиксируется. Такова нарциссическая абстракция: мир научной фантастики — это мир бесполый.
 Робот интересен еще и в ряде других отношений. По­скольку это мифологический предел вещи, то в нем скап­ливаются все фантазмы, которыми наполнены наши глубин­ные отношения с окружающей средой.
 Робот — это раб, но мотив раба всегда, начиная еще с ле­генды об ученике чародея, связывался с мотивом бунта. В научно-фантастических произведениях нередко происходит, в той или иной форме, восстание роботов; имплицитно же оно подразумевается в них всегда. Робот подобен рабу, он и очень добр и очень коварен; он очень добр, пока его сила в оковах, и очень зол, будучи способен их порвать. А потому человек с полным основанием опасается возрождения той силы, которую он заковал, заключил в свой образ. Сила эта — его собственная сексуальность, обращающаяся против него самого и тем пугающая. Освобожденная, раскованная, мятеж­ная сексуальность становится смертельным врагом челове­ка; это и проявляется в том, что роботы нередко и непредс­казуемо начинают вести себя «не так», превращаясь в разру­шительную силу, или же просто в том, что мы постоянно испытываем тревогу из-за такого всегда возможного превра­щения. При этом человек оказывается во власти глубинных сил своей собственной психики, сталкивается со своим двой­ником, наделенным его же собственной энергией, а из пре­даний мы знаем, что появление двойника означает смерть. В бунте роботов происходит восстание порабощенной фалли­ческой энергии, и в этом и состоит смысл их механического
 135
 коварства (а равно и в нарушении функциональности окру­жающей нас среды). Здесь возможны два сюжетных исхода: либо человеку удается обуздать «дурные» силы, и все воз­вращается в рамки «добропорядочности», либо воплощен­ные в роботе силы разрушают сами себя, доводя свой авто­матизм до самоубийства. Мотив разладившегося робота и его саморазрушения также распространен в научной фан­тастике, логически вытекая из мотива его бунта. Читатель­ский интерес питается здесь скрытой в вещах, в Вещи как таковой апокалиптичностью. Соблазнительно даже связать подобный сюжетный поворот с моральным осуждением на­уки как люциферовского непокорства: техника губит сама себя, и человек возвращается к благостной природе. Такой моральный мотив, безусловно, активно присутствует в фан­тастических произведениях, но он слишком наивен и одно­временно слишком рационален. Мораль никогда никого не фасцинировала, тогда как долгожданный самораспад робо­та доставляет нам странное удовлетворение. Устойчивая по­вторяемость такого фантазма ритуального расчленения, где торжествующая функциональность вещи достигает своего предела, обусловлена не столько моральным императивом, сколько некоторым фундаментальным желанием. Мы сма­куем здесь зрелище смерти, и если признать, что робот сим­волизирует порабощенную сексуальность, то приходится также признать, что его распад доставляет человеку симво­лическое зрелище распада его собственной сексуальности, которую он уничтожает, предварительно подчинив своему образу. Если следовать Фрейду вплоть до последних выво­дов, то можно даже предположить, что человек в этих обра­зах взбесившейся техники торжествует грядущее событие своей собственной смерти или, быть может, отрекается от сексуальности, чтобы освободиться от тревоги.
 К этому великому сюжету научной фантастики — «само­убийству» или же убийству вещи — подводит нас и такое мод­ное представление, как «хэппенинг» («Событие»), которое можно охарактеризовать как оргиастический сеанс разруше­ния и унижения вещей, как ритуальное всесожжение, где вся пресыщенная цивилизация празднует свой полный упадок и
 136
 гибель. В США мода на «хэппенинг» привела к его коммерци­ализации: там продаются красивые сложные механизмы с зуб­чатыми колесами, рычагами, передачами и т.д. — настоящие чудеса никчемной функциональности, обладающие свойством после нескольких часов действия внезапно и бесповоротно разваливаться. Люди дарят друг другу такие вещи, и их распад, уничтожение, смерть празднуется дружеским пиром.
 Но даже если не заходить столь далеко, в некоторых современных вещах явно воплощен какой-то фатум. Осо­бую роль опять-таки играет здесь автомобиль. В него че­ловек вкладывает всю свою душу — и хорошее и дурное. Он пользуется его услугами, но одновременно принимает и, быть может, даже ожидает от него некую роковую участь, ритуальным воплощением которой стал, например, кине­матографический мотив смерти в автомобильной аварии.
 АВАТАРЫ ТЕХНИКИ
 Итак, порождаемые техникой функциональные мифоло­гии прослеживаются вплоть до уровня своеобразного фату­ма, где эта техника, призванная подчинять себе мир, крис­таллизуется в своей противоположной, опасной направлен­ности. Достигнув этого пункта, мы должны:
 1 ) По-новому поставить проблему нестойкости вещей, их распада: изначально представая нам как фактор надежности жизни, фактор равновесия, хотя бы невротического, они одно­временно постоянно являются и фактором разочарования.
 2) Заново рассмотреть имплицитно заложенное в нашем об­ществе представление о рациональности целей и средств в строе производства и в самом техническом проекте как таковом.
 Оба эти аспекта — социоэкономическая система производ­ства и психологическая система проекции — способствуют дисфункциональности, противо-целесообразности вещей. Необходимо выяснить взаимную обусловленность этих двух систем, их взаимодействие.
 Техническое общество живет стойким мифом о непрерыв­ном развитии техники и о нравственном «отставании» от нее людей. Оба аспекта взаимосвязаны: благодаря «стагнации»
 137
 нравов технический прогресс получает новый облик, пред­стает как единственная надежная ценность, как высшая ин­станция нашего общества; тем самым получает оправдание и весь строй производства. Под прикрытием морального про­тиворечия уходят, таким образом, от противоречия реально­го, состоящего в том, что современная система производства, работая для реального технологического развития, сама же ему и противится (а тем самым противится и перестройке со­циальных отношений). Миф об идеальной конвергенции тех­ники, производства и потребления прикрывает собой всевоз­можные противо-целесообразности в политике и экономи­ке. Да и вообще, как может система технических средств и вещей гармонически развиваться, в то время как система от­ношений между производящими их людьми переживает стаг­нацию или регресс? Люди и техника, потребности и вещи вза­имно структурируют друг друга — к лучшему или к худшему. В ареале той или иной данной цивилизации структуры ин­дивида и общества связаны с технико-функциональными особенностями едва ли не универсальным законом. Он дей­ствует и в нашей технической цивилизации: техника и вещи страдают от той же порабощенности, что и люди, — процесс их конкретного структурирования, то есть объективный тех­нический прогресс, страдает от тех же задержек, отклонений и отступлений назад, что и процесс конкретной социализа­ции человеческих отношений, то есть объективный соци­альный прогресс.
 Вещи как бы болеют раком: безудержное размножение в них внеструктурных элементов, сообщающее вещи ее самоуверенность, — это ведь своего рода опухоль. А между тем именно на таких внеструктурных элементах (автомати­ке, аксессуарах, несущественных отличиях) зиждется вся си­стема моды и управляемого потребления1. Именно к ним, как к своему завершению, стремится техническая эволюция. В них вещь, изначально перенасыщенная, внешне пышу­щая здоровьем в своих метаморфозах, истощается в судо­рожно-броских изменениях формы. По словам Льюиса Мамфорда («Техника и цивилизация», с. 341 ), «с точки зрения техники перемены в форме и стиле суть признаки незрелости.
 1 См. ниже, «Модели и серии».
 138
 Они знаменуют собой переходный период. Капитализм же1 сде­лал этот переходный период постоянным». В качестве примера он приводит тот факт, что в Соединенных Штатах после герои­ческой эпохи 1910-1940 годов, когда появились на свет авто­мобиль, самолет, холодильник, телевизор и т.д., новые изобре­тения практически прекратились. Вещи улучшались, совершен­ствовались, по-новому оформлялись — делались привле­кательнее, но без структурных нововведений. «Главное препят­ствие к дальнейшему, более полному развитию машины, — продолжает Мамфорд, — состоит в том, что вкус и мода связы­ваются с расточительством и коммерческой выгодой» (с. 303). Действительно, с одной стороны, второстепенные усовершен­ствования вещей, их усложнение и введение новых систем (си­стем безопасности, престижа) поддерживают в обществе иллю­зию «прогресса», скрадывая необходимость более глубоких пре­образований (это, так сказать, «реформизм» вещей). С другой стороны, мода, беспорядочно приумножая вторичные системы, является царством случая и вместе с тем бесконечного повторе­ния форм, где, следовательно, и концентрируется максимум коммерческих поисков. Между вертикалью техники и горизон­талью прибыли, между непрестанным процессом превосходящих друг друга технических изобретений и замкнутой системой вещей и форм, повторяющихся в интересах производства, су­ществует фундаментальная противопоставленность.
 Здесь-то и сказывается то, что вещи призваны служить заменой человеческих отношений. В своей конкретной фун­кции вещь — это разрешение некоей практической пробле­мы. В несущественных же своих аспектах это разрешение некоего социального или психологического конфликта. Именно такова современная «философия» вещи у Эрнста Дихтера, пророка исследований мотивации: она сводится к убе­ждению, что любое напряжение, любой индивидуальный или коллективный конфликт разрешимы посредством некоторой вещи («Стратегия желания», с. 81). Как на каждый день в году есть свой святой — так и для каждой проблемы есть своя вещь;
 1 Безусловно, для целого исторического периода влияние капитализ­ма было здесь решающим. Но с достижением известного уровня техниче­ской эволюции и доступности изделий и благ все становится не столь ясно.
 139
 главное — в нужный момент изготовить ее и выбросить на рынок. Если Дихтер видит в этом идеальное решение про­блем, то Л.Мамфорд с большим основанием усматривает здесь решение вынужденное и критически рассматривает всю нашу цивилизацию через подобную концепцию вещи и тех­ники как подмены человеческих конфликтов: «Механичес­кая организация зачастую представляет собой временную и дорогостоящую замену настоящей социальной организации или же здоровой биологической адаптации» (с. 244). «В не­котором смысле машины санкционируют собой неэффектив­ность общества» (с. 245). «В нашей цивилизации машина от­нюдь не является знаком могущества социального строя, но знаменует нередко его бессилие и паралич» (с. 366).
 Нелегко определить, во что обходится обществу в целом такое отвлекающее действие техники (рабски зависимой от моды и форсированного потребления) по отношению к ре­альным конфликтам и потребностям. Эти потери колоссаль­ны. Если обратиться к примеру автомобиля, то сегодня труд­но даже представить себе, каким он мог бы стать потрясаю­щим орудием перестройки человеческих отношений, обеспечивая покорение пространства и стимулируя структур­ное преобразование целого ряда технических процессов; од­нако он очень скоро оказался отягощен паразитарными фун­кциями престижа, комфорта, бессознательной проекции и т. д., которые затормозили, а затем и вовсе заблокировали раз­витие его функции человеческого синтеза. Сегодня эта вещь находится в полной стагнации. Все более абстрагируясь от своей социальной функции транспортного средства, все бо­лее замыкая эту функцию в рамках архаических пережитков, автомобиль переделывается, перестраивается и преобража­ется в безумном темпе, но в непреодолимых пределах раз на­всегда данной структуры. На стадии автомобиля способна ос­тановиться в своем развитии и целая цивилизация.
 Следует разграничивать три уровня, на которых парал­лельно происходит эволюция:
 — техническое структурирование вещи (конвергенция функций, их интеграция, конкретизация, экономия),
 — параллельное структурирование мира и природы (победа над пространством, контроль над энергией, моби-
 140
 лизация материи; все большая информированность, взаимосоотносительность мира),
 — структурирование человеческой практики, индиви­дуальной и коллективной, в сторону все большей «относитель­ности» и мобильности, открытая интеграция и «экономия» общества аналогично тому, что происходит в передовых тех­нических изделиях. В таком случае приходится констатировать, что при всей несогласованности, связанной с собственной ди­намикой каждого из этих трех уровней, их развитие по сути синхронно замедляется или же замирает. Техническое изделие, достигнув требуемого результата и застыв на этом уровне (в случае автомобиля это частичная победа над пространством во втором аспекте), в дальнейшем лишь коннотирует эту не­подвижную структуру, все более захлестываемую всякого рода субъективными мотивациями (регресс в третьем аспекте). И тогда автомобиль, например, утрачивая свою динамику как тех­нического изделия (регресс в первом аспекте), начинает не-подвижно-взаимодополнительно соотноситься с домом: дом и машина составляют замкнутую систему, психически нагру­женную условными человеческими значениями, так что ма­шина, вместо того чтобы служить фактором отношений и об­мена между людьми, всецело превращается в предмет чистого потребления. «Не только старые технические формы тормо­зили собой развитие неотехнической экономики, но и но­вейшие изобретения нередко содействовали тому, чтобы под­держивать, подновлять и стабилизировать структуру устарев­шего строя» (Мамфорд, с. 236). Автомобиль уже не устраняет преграды между людьми — напротив, люди делают эти са­мые преграды его нагрузкой. Побежденное пространство раз­деляет их еще более непроходимо, чем непобежденное1.
 1 В этом смысле понятно, что и кино и телевидение прошли или про­ходят мимо своих грандиозных возможностей «переменить жизнь». Как пишет Эдгар Морен («Кино и человек воображаемый», с. 15), «никого не удивляет, что кинематограф с самого своего рождения круто отошел от своих очевидных научно-технических задач, вступил в стихию зрелищ и превратился в «кино»... Бурный подъем «кино» обернулся атрофией та­ких его потенций, которые могли бы показаться вполне естественными». И далее он показывает, каким образом медлительность технических но­вовведений в кинематографе (освоение звука, цвета, объемности) связа­на с его эксплуатацией как потребительского «кино».
 141
 ТЕХНИКА И СИСТЕМА БЕССОЗНАТЕЛЬНОГО
 Следует, однако, задуматься о том, не обусловлена ли из­начально эта относительная стагнация форм и технических средств (а в дальнейшем, в главе «Модели и серии», мы убе­димся, что такой систематический дефицит чрезвычайно эф­фективен в плане социальной интеграции) еще и чем-то иным, кроме своекорыстного диктата определенного строя про­изводства, кроме абсолютной инстанции социального отчуждения. Иначе говоря, представляет ли собой недоразви­тость вещей «несчастную случайность социальной жизни», по выражению Л. Мамфорда? (Если бы люди были здесь «ни при чем» и в неполноценности нашей техники был бы повинен один лишь строй производства, то это была бы в самом деле несчастная случайность, некое необъяснимое противоречие, равно как и в обратной ситуации — в буржуазной легенде об «опережающем» развитии техники и «отставании» человечес­кой морали.) Фактически же никакой случайности здесь нет, и хотя очень большую роль действительно играет здесь сис­тематическая эксплуатация, осуществляемая определенным строем производства (структурно связанным с определенным социальным строем) по отношению к целому обществу с по­мощью особой системы вещей, — в то же время система эта столь прочна и стабильна, что невозможно не заподозрить некую согласованность между коллективным строем произ­водства и индивидуальным (пусть и бессознательным) стро­ем потребностей; согласованность как тесные отношения не­гативного сообщничества, как взаимообусловленность меж­ду дисфункциональностью социоэкономической системы и глубинным воздействием системы бессознательного, о чем мы уже начали говорить в нашем анализе робота.
 Коннотация и персонализация, мода и автоматика сходятся вместе во внеструктурных элементах, которые вов­лекаются в систему производства, систематизируясь в своих иррациональных мотивациях; быть может, это оттого, что у человека просто нет ясной воли и возможности преодолеть свои собственные архаические структуры проекции; по край­ней мере, в нем есть некое глубинное сопротивление, не да-
 142
 ющее поступиться своими субъективно-проективными воз­можностями и их бесконечной повторяемостью ради какой-то конкретно-структурной эволюции (одновременно техни­ческой и социальной); проще говоря, имеется глубинное со­противление, не дающее поставить рациональный порядок на место случайной целенаправленности наших потребнос­тей. Очевидно, здесь в способе существования вещей, да и самого общества, происходит роковой поворот. Начиная с из­вестного уровня технической эволюции, по мере удовлетво­рения первичных потребностей у нас, видимо, появляется но­вая, не менее, а то и более сильная потребность — важна не столько настоящая функциональность вещей, сколько их фантазматическая, аллегорическая, подсознательная «ус­вояемость». Почему автомобили не получают иных форм (на­пример, с кабиной спереди и обтекаемыми контурами, по­зволяющими человеку эффективно переживать покрываемое им пространство, чтобы машина не подменяла для него дом или же самого субъекта, одержимого желанием стать мета­тельным снарядом)? Возможно, потому, что нынешняя фор­ма, создаваемая по абсолютно-недосягаемому образцу гоноч­ных машин с их непомерно длинным капотом, дает возмож­ность спроецировать на себя нечто более существенное и более важное, чем любые достижения в искусстве простран­ственного перемещения?
 Человек, видимо, нуждается в том, чтобы мир был напол­нен еще и таким бессознательным дискурсом, а тем самым остановлен в своей эволюции. В этом направлении можно зайти очень далеко. Если внеструктурные элементы, в кото­рых явно кристаллизуются самые стойкие желания челове­ка, представляют собой не просто параллельные функции, усложняющие и дополняющие структуру, но именно нару­шения, прорывы функциональной цепи, отклонения от объективно-структурного порядка; если целая цивилизация, как мы видим, отходит тем самым от реального преобразова­ния своих структур и если все это не случайно — позволи­тельно задаться вопросом, не склоняется ли человек, по ту сторону мифа о функциональной расточительности («персо­нализированном изобилии»), фактически скрывающего со­бою обсессивную озабоченность собственным образом, не склоняется ли он скорее к дисфункциональности, нежели
 143
 ко все большей функциональности мира. Быть может, че­ловек сам играет в эту игру дисфункциональных наруше­ний, в результате которой нас обступают вещи, застывшие в своем росте из-за своих же внешних наростов, не сбыв­шиеся сами и разочаровывающие нас тем более, чем более они близки нашей личности?
 Здесь еще сильнее сказывается то, что чуть выше пред­стало нам как одно из определяющих качеств вещи, а имен­но ее способность к подменам; на уровне бессознательных конфликтов, еще с большим основанием, чем на уровне кон­фликтов социальных или осознанно психологических (о которых идет речь у Э. Дихтера и Л. Мамфорда), можно утверждать, что применение техники, а проще говоря по­требление вещей, играет роль отвлекающего средства и во­ображаемого решения проблем. Техника может быть дей­ственным опосредованием между людьми и миром; но это путь наибольшего сопротивления. Путь же наименьшего со­противления заключается в создании системы вещей, выс­тупающей как воображаемое разрешение любых противо­речий; в ней происходит, так сказать, короткое замыкание технической системы и системы индивидуальных потребно­стей, разряжающее энергию и той и другой. Но тогда и не удивительно, что возникающая отсюда система вещей от­мечена знаком распада: в этом структурном изъяне всего лишь отражаются те противоречия, формальным разреше­нием которых является данная система вещей. Будучи ин­дивидуальным или коллективным алиби для тех или иных конфликтов, система вещей неизбежно несет на себе печать нежелания знать эти конфликты.
 Но что же это за конфликты? И по отношению к чему со­ставляют они алиби? Человек связал все свое будущее с одно­временным осуществлением двух проектов — укрощением внешней природной и внутренней либидинозной энергии; и та и другая переживаются им как роковая угроза. Бессозна­тельная экономика системы вещей представляет собой аппа­рат проецирования и укрощения (или контроля) либидо с по­мощью опосредованного воздействия. Достигается двойная выгода: господство над природой и производство жизненных благ. Беда лишь в том, что такая замечательная экономика со­держит в себе двойную угрозу для строя человеческой жизни:
 144
 l ) сексуальность оказывается как бы заколдованной, запертой в строе техники, 2) с другой стороны, этот строй техники ис­кажается в своем развитии под действием конфликтной энер­гии, которой он нагружен. Эти два члена вступают, таким об­разом, в неразрешимое противоречие, создают хронический дефект: система вещей, как она функционирует сегодня, со­держит в себе в качестве всегда присутствующей возможности согласие на подобную регрессию, на соблазн положить конец сексуальности, раз навсегда амортизировать ее в вечно повто­ряющейся и стремящейся вперед технической эволюции.
 На практике строй техники всегда сохраняет некоторую присущую ему динамику, препятствующую бесконечной повторяемости регрессивной системы, которая в совершен­ном своем состоянии была бы не чем иным, как смертью. Тем не менее ее предпосылки имеются в нашей системе вещей, которая постоянно испытывает соблазн инволюции, все время уживающийся с шансами на эволюционное движение вперед.
 Такой соблазн инволюции — по сути, инволюции в смерть, избавляющей от страха сексуальности, — в строе техники по­рой приобретает в высшей степени яркие и резкие формы. Он оказывается при этом поистине трагическим соблазном сделать так, чтобы сам этот строй техники обратился против установив­шего его человека; чтобы вырвалась наружу фатальная сила этого строя, призванного как раз обуздывать ее; такой процесс одно­типен описанному Фрейдом прорыву вытесненной энергии сквозь вытесняющую инстанцию, который приводит в негод­ность все защитные механизмы. В отличие от постепенной ин­волюции, сулящей нам безопасность, трагическое связано с го­ловокружительно резким разрешением конфликта между сек­суальностью и «я». Головокружение происходит от вторжения тех энергий, что были скованы в технических изделиях как символах господства над миром. Такая противоречивая установка — побеждать рок, одновременно провоцируя его, — отражается и в экономическом строе производства, где непре­рывно производятся вещи, но лишь вещи искусственно ли­шенные прочности, частично нефункциональные, обреченные на скорую гибель, то есть система работает на производство вещей, но одновременно и на их разрушение.
 Следует уточнить: трагична не сама непрочность вещей и не их гибель. Трагичен соблазн этой непрочности и гибели. Этот
 145
 соблазн отчасти удовлетворяется тогда, когда вещь перестает нас слушаться, — при том что одновременно такой отказ со­здает нам помехи и приводит нас в отчаяние. Здесь происхо­дит то же лукаво-головокружительное удовлетворение, кото­рое, как мы видели, проецируется в фантазмы бунта и само­разрушения робота. Вещь мстит за себя. В своем бунте она «персонализируется», но в данном случае — не на благо, а во зло. Нас шокирует и удивляет это ее враждебное преображе­ние, но следует признать, что достаточно быстро развивается и чувство покорности этому бунту как роковому событию, в котором наглядно проявляется приятная нам непрочность ве­щей. Одиночная техническая неполадка нас злит, зато целый их каскад может вызвать эйфорию. Нам неприятно, если кув­шин треснет, зато доставляет удовлетворение, если он разобь­ется вдребезги. Поломка вещи всегда переживается нами двой­ственно. Она подрывает надежность нашего положения, но одновременно и материализует наш постоянный спор с самим собой, который также требует себе удовлетворения. От зажи­галки мы ждем, что она сработает, но одновременно думаем — а то и желаем этого, — что она может и не сработать (Э. Дихтер, с. 91). Попробуем представить себе совершенно безотказ­ную вещь — она была бы источником разочарования в плане того спора с самим собой, о котором идет речь; безотказность в конечном счете неизбежно вызывает тревогу. Дело в том, что мир безотказных вещей был бы миром, где окончательно по­глощена фатальность, то есть сексуальность. Поэтому малей­ший знак того, что эта фатальная сила вновь ожила, вызывает в человеке глубинное удовлетворение: в таком просвете на миг оживает сексуальность, пусть даже как сила враждебная (а в подобной ситуации она всегда оказывается таковой), пусть даже ее вторжение знаменует собой неудачу, смерть или разру­шение. Заключенное в нас противоречие и разрешается про­тиворечиво — могло ли быть иначе?1
 1 Такова легенда о «пражском студенте», которого преследует матери­ализовавшееся в его двойника отражение в зеркале (в результате сделки с дьяволом). У него нет больше зеркального образа, зато его преследует этот образ, ставший двойником. Однажды, улучив момент, когда этот двой­ник, как и в исходной сцене, оказался между ним и зеркалом, он стреляет в него и убивает; но убивает он, разумеется, самого себя, поскольку двой­ник забрал себе его реальность. Перед смертью, однако, он видит в оскол­ках разбитого зеркала свое реальное отражение,
 146
 Наша «техническая» цивилизация, в той мере в какой она поддается предвидению на основании американской моде­ли, — это мир одновременно систематичный и непрочный. Система вещей иллюстрирует собой эту систематику не­прочности, эфемерности, все более частой повторяемости, все более повторяя систематику удовлетворения и разоча­рования, ненадежного заклятия реальных конфликтов, угрожающих индивидуальным и социальным отношениям. Благодаря обществу потребления мы можем впервые в на­шей истории оказаться перед лицом организованной и нео­братимой попытки всецело интегрировать общество в раз на­всегда данную систему вещей, которая всегда и во всем будет подменять собой открытое взаимодействие природных сил, человеческих потребностей и технических средств; ее дви­жущей силой становится официально предписанная и орга­низованная смертность вещей — грандиозный коллективный «хэппенинг», где в эйфории разрушительства, в ритуальном истреблении вещей и жестов социальная группа торжествует свою собственную смерть1. Еще раз повторим: можно счи­тать, что это всего лишь детская болезнь технического об­щества, относя все эти нарушения роста исключительно на счет дисфункциональности нынешних социальных структур (капиталистического строя производства). В таком случае в дальней перспективе остается шанс превзойти всю эту сис­тему в целом. Но если здесь присутствует нечто иное, чем анархическая целевая установка производства, служащего орудием социальной эксплуатации, если здесь сказываются некоторые глубинные конфликты — сугубо индивидуальные, но отзывающиеся мощным резонансом на коллективном уровне, — тогда надежда на социальную прозрачность поте­ряна навсегда. Так что же это — трудности роста, переживае­мые обществом, которому все-таки суждено жить в лучшем из миров, или организованная регрессия перед лицом нераз­решимых конфликтов? Анархия производства или же ин­стинкт смерти? Что именно вносит расстройство в цивили­зацию? — этот вопрос остается открытым.
 1 Это может быть названо потребительским нигилизмом (Э. Морен).
 D. СОЦИОИДЕОЛОГИЧЕСКАЯ СИСТЕМА ВЕЩЕЙ И ПОТРЕБЛЕНИЯ
 I. Модели и серии
 ДОИНДУСТРИАЛЬНАЯ ВЕЩЬ И ИНДУСТРИАЛЬНАЯ МОДЕЛЬ
 В статусе современной вещи важнейшую роль играет оппозиция модель/серия. В известной мере так было и все­гда. В обществе всегда имелось привилегированное мень­шинство, служившее экспериментальным полигоном для сменявших друг друга стилей, а уже в дальнейшем эти сти­левые решения, методы и ухищрения повсеместно тиражи­ровались ремесленниками. Тем не менее до наступления ин­дустриальной эпохи невозможно говорить в точном смысле слова ни о «модели», ни о «серии». С одной стороны, в до-индустриальном обществе между всеми вещами имеется больше однородности, поскольку способ их производства — всякий раз ручная работа, поскольку они не столь специ­ализированы по своим функциям и разброс культурных форм не столь широк (они очень мало соотносятся с куль­турами прошлого и чужих стран); с другой стороны, между разрядом вещей, претендующих на «стиль», и ремесленной продукцией, обладающей всего лишь потребительной стоимостью, пролегает более резкий раздел. Сегодня крес­тьянский стол обладает культурной значимостью, а еще тридцать лет назад он годился лишь для практического применения. В XVIII веке стол «Людовика XV» никак не соотносился с крестьянским столом — эти два разряда ве­щей, равно как и два социальных класса, с которыми они связаны, разделяла непроходимая пропасть. Они не интег-
 149
 рировались ни в одну общую систему1. Однако и нельзя сказать, чтобы стол Людовика XV являлся моделью, а бес­численные столы и стулья, имитировавшие его впослед­ствии, образовывали серию2. При ограниченном тиражиро­вании ремесленных приемов здесь не происходит тиражи­рования смыслов: «модель» остается абсолютом, который связан с чем-то трансцендентным. Она не порождает ника­кой «серии» в современном нашем понимании слова. Свой статус вещь получает от общественного строя: она бывает либо благородной, либо нет, и благородная вещь не состав­ляет особо отмеченного элемента социальной серии, бла­городство изливается на нее подобно благодати, абсолютно выделяя из всяких рядов. Эквивалентом такого трансцен­дентного понимания вещей может быть то, что мы называ­ем «стильностью».
 Очень важно это различие между доиндустриальными «стильными» вещами и современными вещами-моделями. Оно единственно может позволить нам точнее понять, по ту сторону их формальной противопоставленности, реаль­ные отношения между моделью и серией в нашей современ­ной системе.
 В самом деле, наблюдая, как широкие слои современного общества обходятся серийными вещами, формально и психологически отсылающими к моделям, которыми пользу­ется меньшинство, — мы ощущаем сильный соблазн упрос­тить проблему, противопоставив друг другу эти два типа ве­щей, а затем приписав лишь одному из двух полюсов досто­инство реальности; иначе говоря, отделить модель от серий и связать что-то одно с реальным, а другое — с воображае-
 1 Впрочем, различие между классами вещей, видимо, никогда не быва­ет таким же четким, как между классами общества. Абсолютность различия и иерархического порядка в системе общественных групп сглаживается в системе вещей благодаря практическому применению: на всех ступенях со­циальной лестницы стол имеет одну и ту же первичную функцию.
 2 Если в гораздо более близкие к нам времена сделался предметом се­рийной обстановки буфет в стиле Генриха II, то это произошло совсем другим, окольным путем, через запуск в промышленное производство «культурных» вещей.
 150
 мым. На самом деле, однако, серийные бытовые вещи не яв­ляются ирреальными по сравнению с миром моделей как миром якобы истинных ценностей, но и сфера моделей, от­носясь лишь к ничтожному меньшинству и тем самым как будто бы выходя за рамки социальной реальности, не явля­ется тем не менее воображаемой. В наши дни, благодаря распространению моделей средствами массовой информации и коммуникации, сложился, наряду с оборотом вещей, так­же и «психологический» оборот, и в этом глубокое отличие индустриальной эпохи от эпохи доиндустриальной, когда су­ществовало трансцендентное достоинство «стиля». Человек, купивший себе ореховый спальный гарнитур от «Дюбонбуа» или же серийную бытовую электроаппаратуру, осуществив­ший тем самым некоторую мечту о социальном возвышении, тем не менее знает, благодаря прессе, кино и телевидению, что на рынке бывают еще и «гармонизированные», «функционализированные» гарнитуры. Он, безусловно, переживает их как особый, роскошно-престижный мир, от которого он отрезан практически непреодолимым барьером денег, но ни­какой классово-юридический статус, никакая правовая трансцендентность его от них в наши дни более не отделяет. Психологически это чрезвычайно важно, поскольку в силу этого пользование серийными вещами всегда имплицитно или эксплицитно сопровождается утверждением модели, не­смотря на фрустрацию и полную материальную невозмож­ность такую модель заполучить.
 С другой стороны, и сами модели уже не замыкаются более в жизни определенной касты1, но включаются в про­цесс промышленного производства и тем самым раскрыва­ются для серийного тиражирования. Они теперь тоже пред­стают как «функциональные» (что было всегда чуждо «стиль­ной» мебели) и де-юре доступные всем. В результате каждый, через посредство даже самой скромной вещи, оказывается причастен де-юре и к ее модели. Кроме того, теперь все реже и реже встречаются чистые модели и чистые серийные вещи. Между двумя полюсами все больше и больше бесконечно
 1 Хотя и отнюдь не теряют при этом своего классового статуса (см. ниже).
 151
 дифференцирующихся промежуточных звеньев. Подобно производству, вещь проходит через все цвета социальной призмы. И такого рода промежуточные звенья повседневно переживаются нами как доступность или же как фрустра­ция: тот, кто имеет дело с серией, носит в себе модель, а тот, кто причастен модели, тем самым обозначает, отрицает, пре­одолевает, противоречиво переживает серию. Такая цирку­ляция, пронизывая собой все общество, возводя серию к модели и постоянно тиражируя модель в серию, в своей не­прерывной динамике есть не что иное, как идеология на­шего общества.
 «ПЕРСОНАЛИЗИРОВАННАЯ» ВЕЩЬ
 Отметим, что дистрибутивная схема «модель/серия» не ко всем категориям вещей применима в равной мере. Она ясна, когда речь идет об одежде («платье от Фата»/«конфекция») или об автомобиле («фасель-вега»/«2 CV»). Она ста­новится менее очевидной, по мере того как мы обращаемся к категориям вещей, более специализированных по своей функции: между холодильником «Фрижидер» компании «Дженерал моторз» и холодильником «Фрижико», между тем или другим телевизором различия становятся размытыми. На уровне же мелких приспособлений — кофемолок и т.д. — понятие «модели» тяготеет к слиянию с понятием «типа», когда функция вещи в значительной степени вбирает в себя различия статуса, а те в конце концов сводятся к паре «рос­кошная модель»/«серийная модель» (такой оппозицией обо­значается точка наименьшего сопротивления в понятии модели). Если же, наоборот, рассмотреть вещи коллек­тивного пользования, то есть машины, то мы увидим, что и здесь уже нельзя найти роскошного экземпляра чистой ма­шины: прокатный стан, будь он даже уникален во всем мире, все равно с самого своего появления является серийным. Одна машина может быть «современнее» другой, но это не делает ее «моделью», по отношению к которой другие, не столь совершенные машины образовывали бы серию. Что­бы добиться тех же технических характеристик, надо стро-
 152
 ить другие машины того же типа, то есть, начиная уже с пер­вого элемента, получается чистая серия. Здесь нет места для гаммы исчислимых отличий, на которых основывалась бы психологическая динамика. На уровне чистой функции, поскольку нет комбинаторики переменных величин, не может быть и моделей1.
 Психосоциологическая динамика модели и серии действует, стало быть, не на уровне первичной функции вещей, а на уров­не некоей вторичной функции, свойственной вещам «персона­лизированным» — то есть одновременно подчиненным им­перативу индивидуальности и заключенным в рамки систе­мы отличий, которая, собственно, и есть система культуры.
 Выбор
 Ни одна вещь не предлагается потребителю в виде одного-единственного типа. Вам может быть отказано в матери­альной возможности ее купить, но в нашем индустриаль­ном обществе вам «априори» дается право выбора как не­кая коллективная благодать и как знак вашей формальной свободы. На такой негативной свободе зиждется «персона­лизация» вещей2. Поскольку покупателю предлагается ши­рокий набор возможностей, то человек не просто покупает нечто необходимое, но личностно вовлекается в нечто транс­цендентное вещи. У нас, собственно, больше нет возмож­ности не делать выбора, покупать вещь просто ради ее при­менения — сегодня больше нет вещей, которые предлага­лись бы покупателю на таком «нулевом уровне». Наша свобода выбора заставляет нас волей-неволей вступать в сис-
 1 Произведение искусства также не связано ни с моделью, ни с серией. Здесь действует столь же категорическая альтернатива, что и в случае ма­шины: машина выполняет или не выполняет свою функцию, произведение искусства бывает подлинным или поддельным. Здесь нет никаких марги­нальных отличий. Динамика модели-серии может действовать только на уровне персонализированного предмета частной собственности, а не на уровне произведения как такового.
 2 Там, где вещь существует лишь в одном варианте (например, один тип автомобиля в Восточной Германии), это знак дефицита, исторически предшествующего обществу потребления как таковому. Для нашего об­щества такая стадия может рассматриваться только как временная.
 153
 тему культуры. Таким образом, выбор лишь кажущийся: мы переживаем его как свободу, но гораздо меньше ощущаем, что он нам навязывается, а через его посредство и целое об­щество навязывает нам свою власть. Выбирая ту, а не дру­гую автомашину, вы, быть может, и утверждаете свою лич­ность, но главное — самим фактом своего выбора вы связы­ваете свою судьбу с экономическим строем в целом. «Самый факт выбора той или иной вещи, с тем чтобы отделить себя от других, уже служит целям общества» (Стюарт Милль). Приумножая число вещей, общество на них переносит способность выбора и тем самым нейтрализует опасность, которую всегда представляет для него этот личностный им­ператив. Отсюда явствует, что понятие «персонализации» — нечто большее, чем прием рекламного внушения; это фун­даментальное идеологическое понятие нашего общества, ко­торое через «персонализацию» вещей и представлений стре­мится достичь еще большей интеграции личностей1.
 Маргинальное отличие
 Из того факта, что каждая вещь является нам под знаком некоторого выбора, вытекает как следствие, что по сути вещь никогда не предлагается нам в качестве серийной, но вся­кий раз — в качестве модели. Любой, самый мелкий пред­мет отличается от других в тех или иных чертах — окраске, аксессуарах, деталях. Такое отличие всегда представляется как его специфика:
 «Эта мусорная корзина абсолютно оригинальна. Ее украсила
 для вас цветами фирма «Жилак декор».
 «Этот холодильник — революционное новшество: в нем имеется морозильная камера нового типа и разогреватель для масла».
 «Эта электробритва — новейшее достижение прогресса: она
 восьмиугольной формы и антимагнетична».
 Фактически такие отличия являются, пользуясь термином Рисмена, маргинальными отличиями или, точнее, отличия­ми несущественными. И действительно, в рамках индустри-
 1 В дальнейшем мы еще вернемся к этой системе.
 154
 ального производства, где все технологически взаимосвя­занно, императив персонализации может быть удовлетво­рен лишь в несущественном. Чтобы персонализировать ав­томобиль, производитель может сделать только одно: взять серийное шасси и серийный двигатель и модифицировать лишь кое-какие внешние черты, или же добавить кое-ка­кие аксессуары. Сам по себе автомобиль как предмет, обла­дающий технической сущностью, персонализироваться не может, это возможно лишь в отношении его несущностных аспектов.
 Разумеется, чем больше вещь должна соответствовать требованию персонализации, тем более ее существенные ха­рактеристики попадают в зависимость от внешних по отно­шению к ним задач. Кузов автомобиля утяжеляется аксессу­арами, его формы противоречат техническим нормам обте­каемости и подвижности транспортного средства. Таким образом, «маргинальное» отличие не просто маргинально, оно идет наперекор самой сущности технического устройства. Функция персонализации — фактор не просто добавочный, но паразитарный. Технологически в индустриальной систе­ме невозможно представить, чтобы персонализированный предмет тем самым не утрачивал свою техническую оптималь­ность. А главной причиной здесь является сам строй произ­водства, который безудержно стимулирует потребление с помощью несущественных различий.
 Так, чтобы дать вам возможность выбрать вашу «ариадну», вам предлагается сорок две комбинации цветов, про­стая или двухцветная окраска, и, кроме самих автомашин, у торговца есть в продаже еще и ультраспециальные колпаки на колеса. Действительно, само собой разумеется, что имен­но такие «специфические» отличия проще всего усваивают­ся и, в свою очередь, запускаются в серию в промышлен­ном производстве. Подобная вторичная серийность образу­ет моду. В итоге все вещи оказываются моделями, и моделей больше не остается. А в глубине этих сменяющих друг друга малых серий происходит дискретный переход к сериям еще более малым, характеризующимся еще более мелкими, еще более специфическими различиями. Не остается более аб-
 155
 солютных моделей, которым резко противопоставлялись бы лишенные ценности серийные вещи. Ведь в таком случае не осталось бы и психологической основы для выбора, а зна­чит, и для системы культуры. По крайней мере, невозможна была бы такая система культуры, которая могла бы интег­рировать современное индустриальное общество в целом.
 ИДЕАЛЬНОСТЬ МОДЕЛИ
 Каким образом эта система персонализации и интегра­ции приходит в движение? Через посредство того факта, что в «специфических» отличиях реальная серийность вещи непрестанно отрицается, отвергается во имя модели. Объек­тивно, как мы видели, такое отличие несущественно. Зача­стую в нем скрывается даже технический дефект1. Факти­чески это отличие «по недостатку». Однако переживается оно всякий раз как положительное отличие, как признак ценности, как отличие «по избытку». Поэтому нет необхо­димости, чтобы для каждой категории вещей существовали конкретные модели: некоторые вещи модели не имеют; до­статочно ничтожных, но всякий раз позитивно переживае­мых отличий, чтобы вещи словно серийным эхом отзыва­лись друг в друге, чтобы в них создавалась ориентация на модель — быть может, лишь подразумеваемую. Маргиналь­ные отличия служат двигателем серии и питают собой ме­ханизм интеграции.
 Не следует мыслить себе серию и модель как два члена систематической оппозиции — в том смысле, что модель составляет как бы сущность, которая, разделяясь и размно­жаясь в понятии массовости, в конечном итоге превраща­ется в серию. При таком понимании модель представляла бы собой более конкретное, более плотное состояние вещи, в дальнейшем размениваемое и тиражируемое в созданной по его образу серии. Оппозиция «модели/серии» очень час­то подразумевает некий энтропический процесс, гомологич-
 1 См. главу «Гаджеты и роботы», а также в данной главе, ниже, об упад­ке технического качества в серийных вещах.
 156
 ный процессу деградации высших форм энергии и их пре­вращения в тепло. Подобной дедуктивной концепцией се­рии, выводящей ее из модели, скрадывается реально пере­живаемый факт — ибо движение постоянно идет в прямо противоположном направлении, по индуктивному пути со­здания модели из серии; это не деградация (в которой было бы и невозможно жить), а стремление ввысь.
 В самом деле, мы видим, что модель повсеместно присутст­вует в серии, в самом ничтожном «специфическом» различии, отделяющем одну вещь от другой. Тот же самый процесс мы отмечали в коллекционировании, когда каждый элемент собрания несет в себе относительное отличие, которое на ка­кой-то миг делает его привилегированным, образцовым эле­ментом, но при этом все эти относительные отличия отсыла­ют друг к другу и резюмируются в различии абсолютном, а фактически лишь в идее абсолютного различия, которая и есть Модель. Модель одновременно и существует и нет. «Фасель-вега» существует вполне реально, но всевозможные различия в окраске и в объеме цилиндров в конечном счете отсылают лишь к идее «фасель-веги». Это главное: модель должна быть лишь идеей модели. Именно это позволяет ей присутствовать в любом относительном отличии и тем самым вбирать в себя всю серию. Реальным своим присутствием «фасель-вега» пол­ностью разрушила бы «персонализированное» удовлетворение от любой другой машины. Если же мыслить ее лишь идеаль­но, то тем самым, напротив, создается алиби — движущая сила персонализации для тех вещей, которые как раз не являются «фасель-вегой». Модель не бедна и не богата: это родовой об­раз, созданный воображаемым усвоением всех относительных отличий, и его фасцинация порождается самим процессом са­моотрицания серии через последовательные отличия, процес­сом интенсивной циркуляции, многократно повторяемой от­сылки к чему-то иному, бесконечной подстановки; это фор­мальная идеализация процесса превосхождения. В модели интегрируется и концентрируется весь заряд эволютивного процесса серии.
 С другой стороны, именно потому, что модель — это лишь идея, и становится возможным сам процесс персонализа-
 157
 ции. Наше сознание не могло бы персонализироваться в отдельной вещи, это абсурдно, — оно персонализируется в отличии, поскольку отличие, отсылая к некоторой идее аб­солютной единичности (к «Модели»), делает возможной од­новременную отсылку и к реальному означаемому, то есть к абсолютной единичности пользователя и покупателя или же, как мы видели выше, коллекционера. Итак, парадоксаль­ным образом через посредство смутной и общей для всех идеи каждый начинает чувствовать себя абсолютно уникаль­ным. И обратно, непрерывно подчеркивая свою уникаль­ность через репертуар серийных отличий, мы поддержива­ем тот воображаемый консенсус, который и является идеей модели. Персонализация и интеграция идут строго рука об руку. В этом и заключается волшебство системы.
 ОТ МОДЕЛИ К СЕРИИ
 Технический дефицит
 Проанализировав формальную игру отличий, посред­ством которой серийная вещь предстает и переживается как модель, пора теперь подвергнуть анализу и то, чем реально отличается модель от серии. Действительно, система вос­ходящего движения, основанная на ценностном осмысле­нии отличий, отсылающих к идеальной модели, конечно же маскирует собой реальный обратный процесс — массовую деструктурацию и качественный упадок серийных вещей по сравнению с моделью реальной.
 Из всех факторов неполноценности, которой страдает серийная вещь, наиболее бросаются в глаза ее недолговеч­ность и низкое техническое качество. Задачи персонализа­ции вкупе с задачами производства ведут к умножению ак­сессуаров за счет собственно потребительной стоимости предмета. Игра модных нововведений прежде всего непре­менно делает вещь менее прочной и более эфемерной. Такая тактика специально подчеркнута у Паккарда (цит. соч., с. 63): «Можно преднамеренно ограничить срок службы той или иной вещи или сделать ее негодной для пользования;
 158
 для этого можно воздействовать либо на ее функцию (с по­явлением новой, технологически более совершенной вещи она оказывается морально устаревшей — но это является прогрессом), либо на ее качество (по истечении некоторого срока, как правило весьма краткого, вещь ломается или из­нашивается), либо на ее образ (вещь преднамеренно выво­дится из моды, теряя привлекательность, хотя и по-преж­нему сохраняя свои функциональные качества)...»
 Два последних аспекта этой системы взаимосвязаны: уско­ренное обновление моделей уже само по себе влияет на каче­ство вещей — чулки выпускаются всевозможных расцветок, зато худшими по качеству (или урезаются средства на технологические разработки, чтобы зато финансировать рек­ламную кампанию). Если же управляемых флуктуации моды окажется недостаточно для обновления покупательского спроса, то прибегают к искусственной дисфункционализации, к «намеренным конструктивным дефектам». Брук Сти­вене: «Всем известно, что мы намеренно сокращаем срок жизни своей продукции, и такая политика лежит в основе всей нашей экономики» (Паккард, с. 62). В предельном случае не было бы лишено смысла даже представить себе, подобно Оливеру Уэнделлу, «такой тщательно продуманный чудо-ав­томобиль, который сам собой разваливался бы в некий зара­нее вычисленный день» (там же, с. 65). Недаром в американ­ских автомобилях некоторые детали рассчитаны на пробег лишь в шестьдесят тысяч километров. Как признаются по сек­рету сами производители, большинство серийных вещей мог­ли бы делаться гораздо более высокого качества при пример­но равных производственных издержках — «искусственно не­долговечные» детали стоят столько же, сколько и нормальные. Однако вещь не должна ускользать от моды и эфемерности. Та­кова основополагающая характеристика серии — в ней вещь обречена на организованную непрочность. В мире изобилия (относительного) фактором нехватки служит не редкость вещей, а их недолговечность. Серийные вещи насильственно заключены в рамки краткосрочной синхронии, в область бренного. Вещь не должна ускользать от смерти. Нормаль­ному влиянию технического прогресса, стремящегося погло-
 159
 тить эту смертность вещей, противодействует стратегия про­изводства, стремящаяся поддержать ее1. Специалисты по сбы­ту говорят об особой «стратегии желания» (Дихтер), но здесь можно говорить и о стратегии фрустрации; та и другая вза­имно дополняют друг друга, утверждая в качестве исключи­тельной цели производство — оно выступает ныне как выс­шая, трансцендентная инстанция, властная не только над жизнью вещей, но и над их смертью2.
 Напротив, модель имеет право на долговечность (разу­меется, относительную, так как она тоже включена в цикл ускоренного обновления вещей). Она имеет право быть прочной и «надежной». Парадоксальным образом она се­годня преобладает как раз в том плане, где традиционно как будто господствовала серийность, — в плане потребитель­ной стоимости. Такое ее достоинство накладывается на до­стоинство модности, технические качества накладываются на качества формы, и все вместе это и создает повышенную «функциональность» модели.
 Дефицит «стиля»
 При переходе от модели к серии параллельно с ухудше­нием технических качеств вещи утрачиваются и ее непос­редственно чувственные качества. Например, качество ма­териала: фирма «Эрборн» продает кресла из стали и кожи, у «Дюбонбуа» они будут из алюминия и дерматина. В инте­рьере-модели полупрозрачная перегородка делается из стек­ла, в серийном интерьере — из пластмассы. Вместо мебели из ценных древесных пород — мебель, облицованная шпо­ном. Платье из высококачественной шерсти или из шелка диких шелкопрядов, тиражированное в конфекции, изго­товляется уже из смесевой ткани или из искусственного
 1 Конечно, такая тенденция должна была бы сдерживаться игрой кон­куренции. Но в обществе монополизированного производства (США) реальной конкуренции давно уже не существует.
 2 Следует, однако, признать, что такая циничная стратегия действует не сама по себе — психологически в ней соучаствует и потребитель. Многие были бы удручены, если бы им пришлось по двадцать-тридцать лет подряд пользоваться одной и той же машиной, пусть даже полностью удовлетво­ряющей все их потребности. На этот счет см. главу «Гаджеты и роботы».
 160
 шелка. Вместе с материалом вещь утрачивает вес, упругость, фактуру, «теплоту», и такой утратой в различных пропорци­ях обозначаются дифференциальные отличия. Модель со­вершенно по-другому воспринимается на ощупь, что сбли­жается и с ее глубинными качествами, — тогда как качества визуальные, цвет и форма, имеют тенденцию более легко переноситься в серию, так как они легче включаются в игру маргинальных отличий.
 Но, конечно, форма и цвет, переходя в серию, тоже не остаются неизменными. Им начинает недоставать завершенности и самобытности — даже будучи перенесены с безупречной точностью, формы незаметно утрачивают свою оригинальность. Таким образом, недостаток серийных вещей — не столько в материале, сколько в определенной взаимосвязи между материалом и формой, определяющей завершенность модели. Эта взаимосвязь, то есть комплекс закономерных отношений, оказывается разрушенной ради игры отличий в формах, красках и аксессуарах. На место стиля приходит комбинаторика. Отмеченное нами в плане техническом снижение качества принимает здесь характер деструктурации. В модели нет ни деталей, ни игры деталей: все «роллс-ройсы» черные и только черные1. Это вещь «вне серии», «вне игры» — игра возникает лишь вместе с «персо­нализированными» вещами, расширяясь пропорционально их серийности (тогда-то для одной и той же марки можно найти пятнадцать-двадцать разных окрасок), пока мы не дойдем до порога чистой орудийности, где игра вновь исче­зает (все малолитражки «2 CV» долгое время выпускались серого цвета — то есть, собственно говоря, вообще бесцвет­ными). Модель наделена гармонией, единством, однород­ностью, в ней взаимосвязаны пространство, форма, веще­ство, функция — они образуют развитый синтаксис. Серий­ная вещь делается по принципу примыкания, случайного комбинирования элементов, ее дискурс нечленоразделен. Ли­шенная целостности, она представляет собой лишь сумму де­талей, которые механически включаются в параллельные се-
 1 Или серые — но это та же самая «моральная» парадигма (ср. с. 38).
 161
 рии. Допустим, некое кресло уникально сочетает в себе ры­жую кожу и черный металл, уникально по своим очертаниям и по организации окружающего пространства. В соответству­ющем ему серийном кресле кожа будет заменена пластиком, ее рыжеватый оттенок исчезнет, вороненое железо будет за­менено алюминиевым сплавом или гальванопластикой, объе­мы окажутся смещены, единство линий разорвано, а про­странство — скукожено: тем самым весь предмет в целом ут­рачивает структуру; по своей субстанции он включается в серию вещей из кожзаменителя; его рыжий цвет становится каштановым цветом тысяч других кресел, его ножки делают­ся неотличимы от любых ножек из трубчатого железа, и т.д.; от вещи остается лишь компиляция деталей, скрещение раз­личных серий. Другой пример: роскошный автомобиль уни­кального красного цвета; «уникальность» означает здесь не только то, что такого красного цвета больше нигде не найти, но и то, что он образует одно целое со всеми другими каче­ствами машины — она не то чтобы «еще и красная». Но стоит красному цвету более «коммерческой» модели стать чуть-чуть иным, как сразу оказывается, что это цвет тысяч других ма­шин, — и он тут же низводится до уровня детали, аксессуара; машина «вдобавок еще и красная», поскольку она могла бы быть зеленой или черной.
 Классовая рознь
 Сказанное выше помогает точнее понять, в чем суть раз­рыва между моделью и серией. Модель отличается даже не столько своей взаимосвязанностью, сколько нюансами. Ныне мы видим, как в серийные интерьеры пытаются вне­сти «стильность», стремятся «привить массам хороший вкус». Как правило, приводит это к одноцветности и одностильности: «Покупайте барочный гостиный гарнитур!», или голубую кухню, и т.д. То, что выдается здесь за «стиль», на самом деле лишь стереотип, лишенная всяких нюансов генерализация той или иной частной детали или того или иного частного аспекта. Дело в том, что нюанс (в рамках целого) составляет принадлежность одних лишь моделей, тогда как в серии бывают отличия (врамках единообразия).
 162
 Нюансы бесконечны, это все новые и новые модуляции, изобретаемые в рамках свободного синтаксиса. Отличия же ограничены по количеству и порождаются системати­ческим перебором вариантов одной и той же парадигмы. Не следует обманываться: кажется, что нюансы редки, а маргинальных отличий бесчисленно много, но это про­сто потому, что отличия массово тиражируются, — струк­турно же неисчерпаемы именно нюансы (в этом отноше­нии вещь-модель тяготеет к художественному произведе­нию), тогда как серийные отличия осуществляются в рамках замкнутой комбинаторики, таблицы вариантов, которая хоть и меняется постоянно с движением моды, но, будучи рассмотрена в любой синхронический момент, остается ограниченной и жестко подчиненной диктату производства. В конечном счете огромному большинст­ву покупателей предлагается в форме серий весьма ограниченный набор вариантов — тогда как ничтожному меньшинству доступна бесконечная нюансированность моделей. Для большинства закрытый (пусть и сколь угод­но обширный) каталог фиксированных, или наиболее ве­роятных, элементов — для меньшинства же множествен­ность шансов. Для большинства кодифицированный пе­речень значений — для меньшинства всякий раз новые изобретения. Таким образом, мы здесь имеем дело с клас­совым статусом и классовыми различиями.
 Серийная вещь избыточностью вторичных черт компен­сирует утрату своих фундаментальных качеств. В ней до­полнительный эффект приобретают краски, контрасты, «со­временные» линии; в ней подчеркивается современность в тот самый момент, когда модели от нее уже отходят. Модель сохраняет в себе вольное дыхание, скромность и «естествен­ность» как высшее достижение культуры, серийная же вещь порабощена своим императивом неповторимости; в ней проявляется скованная культурность, оптимизм дурного вкуса, примитивный гуманизм. У нее свое классовое пись­мо, своя риторика — как есть она и у модели, где она ха-
 163
 рактеризуется скромностью, неброской функциональнос­тью, совершенством и эклектизмом1.
 Еще один аспект этой избыточности — накопительство. В серийных интерьерах всегда слишком много вещей; а по­скольку вещей слишком много, то пространства слишком мало. Дефицитность вещей вызывает в качестве реакции их скученность, переуплотненность. А утрата качества вещей компенсируется их количеством2. Напротив, модель обла­дает пространством — ни слишком близким, ни слишком далеким. Интерьер-модель структурируется своими относи­тельными дистанциями, он тяготеет скорее к обратной из­быточности — к коннотативной пустоте3.
 Привилегия актуальности
 Еще одно отличие модели от серии — отличие по време­ни. Мы уже видели, что серийную вещь делают недолговеч­ной. Как в слаборазвитых обществах человеческие поколе­ния, так и в обществе потребления — поколения вещей ско­ро умирают, уступая место другим; изобилие хоть и растет, но лишь в рамках рассчитанного недостатка. Однако это вопрос технической долговечности вещей. Другой вопрос — их актуальность, переживаемая в моде.
 Уже краткий социологический анализ старинных вещей показывает нам, что их рынок регулируется теми же самыми законами и организуется по той же, в общем, системе «модель/ серия», что и рынок «промышленных» изделий. Мы видим,
 1 В такой системе оба составных члена неизбежно начинают конноти­ровать друг друга, становясь избыточными. С другой стороны, именно такая избыточность дополнительных значений и составляет способ пси­хосоциологического переживания данной системы, которая никогда не является (как может показаться при ее описании) чистой системой струк­турных оппозиций.
 2 В то время как буржуазная традиция, по сути своей склонная к избы­точности (дом должен быть как полная чаша), предрасполагает к накоп­лению вещей, более «функциональные» контуры современной обстанов­ки ему противоречат. Таким образом, в современном серийном интерьере сверхзаполненность пространства представляет собой еще большую не­последовательность, чем в интерьере традиционном.
 1 См. с. 67—69: «Формальная коннотация».
 164
 что в мешанине всех стилей мебели от барокко до чиппен­дейла, включая и столы в стиле Медичи, и стиль модерн, и псевдокрестьянский стиль, — что в этой гамме «градуирован­ных» эффектов чем богаче и образованнее человек, тем выше он метит в своей «персональной» инволюции. В регрессии тоже есть свой «стэндийг», и человек, в зависимости от сво­их средств, может позволить себе иметь либо подлинную, либо поддельную греческую вазу, или римскую амфору, или испанский кувшин. В сфере вещей старина и экзотика об­ретают социальный показатель — они измеряются образо­ванностью и доходами. У каждого класса свой собственный музей старинных вещей: богатые приобретают у своего ан­тиквара предметы средневековья, семнадцатого века или же Регентства, образованный средний класс собирает у пере­купщиков с блошиного рынка буржуазную рухлядь впере­мешку с «подлинной» крестьянской, а то и «псевдокресть­янской», специально изготовленной для нужд третичного сектора (фактически это мебель сильно обуржуазившегося крестьянства предшествующего поколения, плюс провинци­альные «стили», а в общем, сборная солянка всего на свете, не поддающаяся датировке, с отдельными воспоминаниями о «стиле»). Одни только рабочие и крестьяне в значитель­ной своей массе до сих пор еще не полюбили старину. Им не хватает для этого ни досуга, ни денег, а главное — они еще не участвуют в процессе аккультурации, которым охва­чены остальные классы (они не отвергают этот процесс осоз­нанно, а просто не попадают в него). В то же время не любят они и «экспериментальный» модерн, «творчество», авангард. Их домашний музей обычно ограничивается простейшими по­брякушками — фаянсовыми и керамическими зверюшками, украшениями, чашками, фотографиями в рамках и т.д., — при­чем вся эта галерея лубочной культуры вполне может сосед­ствовать с новейшей бытовой техникой. Но от этого отнюдь не ослабевает императив «персонализации», действующий для всех одинаково. Просто каждый заходит в регрессии так далеко, как может. Смысл создается отличиями, в данном слу-
 165
 чае культурными, а они стоят денег. Как и в актуальной моде, в культурной ностальгии есть свои модели и серии.
 Если задаться вопросом, что в этом наборе вариантов рас­сматривается как полноценная стильность, то окажется, что это либо крайний авангардизм, либо отсылающий к былому аристократизм: либо вилла из стекла и алюминия с эллипти­ческими очертаниями, либо замок XVIII века, либо идеаль­ное будущее, либо дореволюционное прошлое. Напротив, чистая серия как немаркированный член оппозиции распо­лагается не совсем в актуальной современности (которая, наряду с будущим, составляет достояние авангарда и моде­лей), но и не в давнем прошлом, составляющем исключитель­ную принадлежность богатства и образованности, — ее вре­менем является «ближайшее» прошлое, то неопределенное прошлое, которое, по сути, определяется лишь своим времен­ным отставанием от настоящего; это та межеумочная темпо­ральность, куда попадают модели вчерашнего дня. Подобная смена быстрее происходит в модной одежде: секретарши в нынешнем году носят платья, скопированные с высокой моды прошлого сезона. В области мебели наиболее широко тиражируется то, что было в моде несколько лет или целое поколение назад. Время серии — это время пятилетнего за­поздания; таким образом, большинство людей в том, что ка­сается мебели, живут не в своем времени, но во времени обоб­щенно-незначимом; это время еще не современности и уже не старины, и ему, вероятно, никогда и не стать стариной; такому понятию времени соответствует в пространстве без­ликое понятие «пригорода». В сущности, серия по отноше­нию к модели есть не просто утрата уникальности, стиля, нюанса, подлинности, — она представляет собой утрату вре­мени в его реальном измерении; она принадлежит некоему пустому сектору повседневности, к негативной темпораль­ности, которая механически питается отходами моделей. Дей­ствительно, одни только модели меняются, а серии лишь идут следом за своей моделью, которая всегда их опережает. Имен­но этим они по-настоящему нереальны.
 166
 Личность в беде
 По словам Рисмена (цит. соч., с. 76), «наибольшим спро­сом пользуется ныне не сырье и не машина, а личность». Действительно, современный потребитель, в том контексте обязательной подвижности, который возникает в рамках схемы «модель/серия» (в свою очередь составляющей лишь аспект более широкой структуры социальной подвижности и стремлений к повышению своего статуса), буквально при­нужден осуществляться как личность. В нашем случае та­кая принудительность еще и содержит в себе парадокс: ведь очевидно, что в акте персонализированного потребления субъект, от которого требуется быть субъектом, всего лишь производит сам себя как объект экономического спроса. Его проект, заранее отфильтрованный и раздробленный социо-экономической системой, опровергается тем самым жестом, которым его стремятся осуществить. Поскольку «специфи­ческие отличия» производятся в промышленном масштабе, то доступный субъекту выбор изначально фиксирован — ос­тается лишь иллюзия личностного несходства. Стремясь внести в вещь нечто такое, что сделает ее единственной, сознание само же и овеществляется в этой детали. Таков па­радокс отчуждения: живой выбор воплощается в мертвых различиях; прибегая к ним, наш проект становится самоот­рицающим и несбыточным.
 Такова идеологическая функция системы: она дает нам всего лишь игру в повышение социального статуса, посколь­ку любые отличия изначально интегрированы в систему. В нее интегрировано, как фактор постоянного убегания впе­ред, даже проходящее через нее разочарование.
 Можно ли здесь говорить об отчуждении? В целом сис­тема управляемой персонализации переживается огромным большинством потребителей как свобода. Только при кри­тическом рассмотрении такая свобода окажется чисто фор­мальной свободой личности, а персонализация обернется, по сути, ее бедой. Даже там, где рекламная игра мотиваций развертывается вхолостую (различные марки для одного и того же товара, чисто иллюзорные отличия, вариации офор-
 167
 мления и т.д.), где в выборе изначально заложен подвох, — приходится все же признать, что и самые поверхностные отличия, будучи расценены как реальные, таковыми и ста­новятся. Как можно опровергнуть удовлетворение, которое получает человек, покупая мусорную корзину в цветочках или же «антимагнитную» бритву? Никакая теория потреб­ностей не позволит нам предпочесть одно реально пережи­ваемое удовлетворение другому. Коль скоро императив лич­ностной ценности столь глубок, что, за неимением лучше­го, воплощается в «персонализированной» вещи, то каким образом, во имя какой «подлинной», сущностной ценности можно отрицать такой процесс?
 Идеология моделей
 Вся эта система опирается на демократическую идеоло­гию, притязает быть одним из показателей социального прогресса: это-де возможность для всех мало-помалу при­общиться к миру моделей, и в ходе такого восходящего движения в обществе социальные слои один за другим под­нимаются ко все большему материальному изобилию, по ступеням «персонализированных» отличий все более при­ближаются к абсолютной модели. Однако:
 1) В нашем обществе «потребления» мы все более далеко отходим от равенства по отношению к вещи. Само понятие модели в конкретном своем воплощении скрывается во все более тонких и неуловимых отличиях — в той или иной дли­не юбки, в том или ином оттенке красного, в том или ином качестве стереофонического звучания, в нескольких неде­лях временного разрыва между высокой модой и ее тира­жированием в магазинах «Призюник»; факторы сугубо эфе­мерные, но стоят они очень дорого. Иллюзия равенства воз­никает оттого, что все вещи подчиняются одному и тому же императиву «функциональности». Но за такой формальной демократизацией их культурного статуса кроются, как мы видели, еще более серьезные факторы неравенства — ведь они затрагивают самое реальную суть вещи, ее техническое качество, субстанцию, долговечность. Привилегии моделей перестали быть институциональными, они как бы внедри-
 168
 лись в душу людей, но от этого обрели лишь еще большую устойчивость. Подобно тому как после буржуазной револю­ции разные классы общества отнюдь не восходят постепенно к политической власти — так же и потребители со времен революции промышленной никак не дойдут до состояния равенства по отношению к вещам.
 2) Иллюзией было бы принимать модель за некую иде­альную точку, которой серия вот-вот достигнет. Вещи, ко­торыми мы владеем, освобождают нас лишь в качестве вла­дельцев, отсылая к бесконечной свободе владеть другими вещами; нам остается лишь карабкаться вверх по лестнице вещей, но такой подъем не дает никакого выхода, посколь­ку именно им и питается абстрактная недостижимость мо­дели. Так как модель, по сути своей, лишь идея, то есть не­которая внутрисистемная трансцендентность, она способ­на к бесконечному прогрессу, всецело и все дальше убегая вперед; отождествляясь со всей системой, она остается не­уловима. Нет ни малейшего шанса, что модель превратится в серию, не будучи при этом заменена новой моделью. Сис­тема в целом прогрессирует, но модели, сменяя друг друга, никогда не бывают превзойдены как модели, а серии, сле­дуя одна за другой, никогда не бывают превзойдены как се­рии. Модели движутся быстрее, чем серии, они актуальны, тогда как серии тщетно пытаются их настичь, оставаясь где-то между прошлым и настоящим. Это стремление и разочарова­ние динамически оркестрируются на уровне производства, образуя ось, по которой и развертывается гонка за вещью.
 Все происходит как бы по воле рока. Когда общество как целое начинает опираться и ориентироваться на модели, а производство — систематически дробить их на серии, марги­нальные отличия, комбинаторные варианты, в итоге делая вещи столь же эфемерными, как слова и образы; когда серийность, действуя как таблица склонения или спряже­ния, делает все строение общества парадигматичным, но в то же время необратимым (поскольку шкала социальных статусов зафиксирована раз и навсегда, а правила статусной игры одинаковы для всех), — то в такой управляемой кон­вергенции, в такой организованной неустойчивости, в та-
 169
 кой вечно нарушаемой синхронии уже нет больше места для негативности. Не остается открытых противоречий, струк­турных перемен, социальной диалектики. Ибо движение, которым, казалось бы, охвачена вся система, развивающая­ся по кривой технического прогресса, не мешает ей оста­ваться фиксированной и внутренне устойчивой. Все течет, все меняется у нас на глазах, все обретает новый облик, и однако перемен ни в чем нет. Подобное общество, увлекае­мое технологическим прогрессом, совершает грандиозные перевороты, но все они сводятся к повороту вокруг своей оси. Рост производства в нем не выливается ни в какую структурную перемену.
 II. Кредит
 ПРАВА И ОБЯЗАННОСТИ ГРАЖДАНИНА ПОТРЕБИТЕЛЯ
 Современные вещи являются нам под знаком дифферен­циации и выбора, а кроме того, главные из них предстают еще и под знаком кредита. И подобно тому как сама вещь вам продается, но выбор ее вам «предоставляется», точно так же вам «предоставляются» и льготные возможности оп­латы — как бы премия от имени всего строя производства. Кредит молчаливо рассматривается как одно из прав потре­бителя — по сути, как одно из экономических прав гражда­нина. Всякое ограничение кредита переживается как ущем­ляющая мера со стороны государства, запрет же кредита (аб­солютно, впрочем, немыслимый) переживался бы всем обществом как ликвидация некоторой свободы. В рекламе кредит служит решающим аргументом «стратегии желания», действующим наравне с любым другим достоинством вещи; среди мотиваций покупки он идет в одном ряду с выбором, «персонализацией» и рекламной легендой, тактически до­полняя последнюю. Психологический контекст один и тот же: серия дает нам возможность опережающего пользова-
 170
 ния моделью, а кредит — опережающего пользования ве­щами во времени.
 Юридически система кредита касается как серийных ве­щей, так и моделей, и ничто не мешает вам купить себе «ягу­ар» в рассрочку. Тем не менее остается фактом и едва ли не неписаным законом, что роскошная модель оплачивается на месте, а вещь, купленная в кредит, вряд ли является мо­делью. Такова логика «стэндинга» — одной из привилегий модели является именно престижная расплата на месте, тог­да как оковы кредитных платежей еще прибавляют к той психологической неполноценности, которой отягощена се­рийная вещь.
 Долгое время в силу своего рода застенчивости кредит воспринимался как некая нравственная опасность, тогда как расплата на месте относилась к числу буржуазных доброде­телей. Но подобные психологические сопротивления явно ослабевают. Они сохраняются лишь как пережитки тради­ционных понятий о собственности и затрагивают главным образом класс мелких собственников, верный представле­ниям об экономии и сохранности наследственного достоя­ния. Постепенно эти пережитки отомрут. Если раньше соб­ственность на вещь возникала до пользования ею, то теперь все наоборот; экспансия кредита, наряду с другими ее ас­пектами, выделенными Рисменом, проявляется в переходе от цивилизации «захватнической» к цивилизации пользо­вательской. Покупатель в кредит мало-помалу привыкает спокойно пользоваться вещью, как будто бы она уже «его». Просто время ее оплаты совмещается со временем ее амор­тизации: чем больше она выкуплена, тем меньше она стоит (как известно, американские фирмы иногда даже специаль­но рассчитывают так, чтобы эти два процесса завершались одновременно). При этом, следовательно, всегда есть риск, что вещь вследствие поломки или потери лишится ценнос­ти, еще прежде чем будет выкуплена. И хотя кредит, каза­лось бы, стал неотъемлемой частью нашего быта, но таким риском создается особый фактор ненадежности жизни, ко­торый всегда был чужд вещам «из семейного достояния». Те вещи были всецело моими — я за них расплатился; тогда
 171
 как вещь, приобретенная в кредит, станет моею лишь тогда, «когда будет оплачена», — это как бы предвосхищенное бу­дущее время.
 Сроки платежей создают специфический страх, который постепенно превращается в некий теневой процесс, давя­щий на психику, при том что объективное отношение не доходит до сознания; страхом угнетена не непосредствен­ная житейская практика, а жизненный проект человека. Невыкупленная вещь убегает от вас во времени, она никог­да и не была вашей. И такое убегание вещи соответствует, на другом уровне, вечному убеганию серийной вещи, стре­мящейся настичь модель. Этим двойным убеганием вещей определяется их скрытая ненадежность, обманчивость, по­стоянно заключенная в окружающем нас предметном мире. В сущности, система кредита лишь высвечивает общие особенности наших отношений с вещами в современном контексте. Действительно, чтобы жить в кредит, не обяза­тельно закабалять себя месяцев на пятнадцать ради покуп­ки машины, холодильника и телевизора — закабаляющим фактором является уже и ось «модель/серия», с ее обязатель­ной нацеленностью на модель. Это путь социального воз­вышения, но одновременно и путь бессильных потуг. Мы вечно отстаем от своих вещей. Они здесь — и в то же время уже не здесь, а на год впереди, когда за них будет выплачен последний взнос и когда их уже заменит новая модель. Та­ким образом, благодаря кредиту лишь переводится в план экономики фундаментальная психологическая ситуация: в обоих случаях действует один и тот же закон принудитель­ной последовательности — в плане экономическом это че­реда выплат, в плане психосоциологическом ускоренная смена серий и моделей; и в том и в другом случае время, в котором мы переживаем свои вещи, изначально отягчено принуждением, долговыми обязательствами. Если кредит больше уже почти не вызывает к себе предубеждения, то это, возможно, означает, что в глубине души мы сегодня все вещи переживаем как приобретенные в кредит и воплощающие в себе некий наш долг по отношению к обществу в целом; про­сто эти долговые обязательства вновь и вновь пересматри-
 172

<< Пред.           стр. 3 (из 5)           След. >>

Список литературы по разделу