<< Пред. стр. 5 (из 10) След. >>
Этнознаковые функции культуры М., 1991.Яковлев Е.Г. Похвала маленькому ослику//Архетип. 1996. № 1.
ГЛАВА 15. ЭСТЕТИКА КАК АКСИОЛОГИЯ ИСКУССТВА
Понятие истины и ценности в естественнонаучном и гуманитарном знании. Процессы «понимания» и «интерпретации» как неотъемлемое условие бытия художественного текста. Проблема обнаружения «следов» индивидуальной и социальной психологии в художественных смыслах. Рецептивная эстетика о возможностях реконструкции жизненного мира «другого». Актуализация художественного наследия как двуединый механизм репродуцирования и порождения. Историческая биография произведений художественной классики.
Аксиология — наука о природе ценностей, о связи различных ценностей между собой, их зависимости от социокультурных и личностных факторов. Чем была вызвана интенсивная разработка этого понятия в инструментарии гуманитарных наук в конце XIX в.? До возникновения аксиологии как специальной дисциплины понятие ценности рассматривалось в рамках онтологии, где не проводилось специального различия между реальностью и ее значением для субъекта, между истиной и ценностью. В середине XIX в., когда особенно остро была осознана проблема обесценения традиций, утраты духовной устойчивости, философская мысль занялась тщательным анализом проблемы: почему не вся совокупность бытийных смыслов имеет одинаковое значение для индивидуального и коллективного субъекта?
В трудах Вильгельма Виндельбанда (1848—1915), Генриха Риккерта (1863—1936), Вильгельма Дильтея (1833—1911), Макса Вебера (1864—1920), Освальда Шпенглера (1880—1936) и других мыслителей теоретически обосновывались причины распада бытия на реальность и ценность. Следствием этого стало расщепление понятий истины (как бесстрастной фиксации фактов реальности) и ценности (как тех сторон реальности, в которых фокусируются главные желания и устремления данного общества). По мнению М. Вебера, «ценность — это норма, способом бытия которой является значимость для субъекта». Следовательно, ценностное отношение избирательно к фактам, оно складывает их в определенную иерархию, приводит в соответствие с ментальными установками того или иного общества.
Понятие ценности было призвано оттенить своеобразие гуманитарного знания по сравнению с естественнонаучным. Особую известность в этом отношении получила работа В. Дильтея «Науки о природе и науки о духе», в которой он пришел к выводу о необходимости обоснования особого статуса научных критериев гуманитарных дисциплин. По мнению ученого, в том, что касается изучения естественнонаучных законов, вполне корректно употребление понятия истины. Исследования в астрономии, физике, химии подтверждают их общезначимый характер для разных культур и эпох, на основе найденных формул развиваются техника и технологии. В гуманитарной сфере, утверждал Дильтей, область общезначимых истин достаточно локальна, а говоря точнее, ее почти не существует. Что, к примеру, с уверенностью может утверждать искусствовед? То, что, скажем, опера П.И. Чайковского «Пиковая дама» была сочинена композитором в 1890 г. Когда же речь заходит о том, к какому стилю или направлению принадлежат произведения композитора, чье влияние он испытал, в какой мере воздействовал на способы последующего музыкального мышления, то мнения разных специалистов и научных школ расходятся. В силу этого, по убеждению Дильтея, оперировать понятием истина в сфере гуманитарных наук некорректно, гораздо более адекватным понятием здесь выступает понятие ценности. Причем ценностные ориентиры разных культур не могут быть истолкованы по принципу «лучше или хуже», между ними нет субординации, любая ценностная избирательность в истории выступает как равноправная. Оценка мифологем каждой культуры возможна только изнутри этой культуры, путем вживания в ее душевно-духовную жизнь, понимания особой роли, которую сыграли принятые данной культурой ценности. Разрабатывая аксиологическую проблематику, Дильтей внес вклад в развитие герменевтики, специальной теории интерпретации текста и науку о понимании смысла, получившую интенсивное развитие в XX столетии (в трудах Э. Гуссерля, Г. Гадамера, М. Хайдеггера, П. Рикёра, Э. Хирша и др.).
Любой человек и любой социум нуждаются в подтверждении подлинности избранных ориентиров. Вместе с тем история человеческой цивилизации показывает, что любые ценностные ориентации лишь на время скрепляют «ментальное поле». Рано или поздно они утрачивают свою объясняющую, организующую, объединяющую функцию, ценностные коды любой цивилизации рассыпаются, и возникает новый этап, новая культурная парадигма, с новым кругом ценностей, иными мировоззренческими ориентирами.
Каждый новый виток культуры естественно стремится идентифицировать себя, в том числе через интерпретацию художественного наследия. Как уже отмечалось, художественный язык по своей природе многозначен. Система взаимосвязей выразительных средств любого произведения подобна живому организму: в разных социо-культурных условиях она способна актуализировать те или иные стороны и смысловые грани. Вот почему постижение символики художественной ткани всякий раз зависит от оптики самого воспринимающего субъекта. Заинтересованное отношение реципиента «встроено» в процесс восприятия как актуализации ценностей: произведение искусства ответит на те вопросы, которые ему зададут.
Следовательно, любой акт художественного восприятия зависит от нашего «горизонта понимания» (Гуссерль) или интенциональности субъекта. Интенциональность (намерение, внутренняя установка субъекта, «вписанная в него» тенденция) не есть нечто, отягощающее художественное восприятие, это его неотъемлемое условие и компонент. Важно понимать, что наряду с частичной осознанностью (предварительное знание о произведении искусства, его эпохе) установка включает и неосознаваемое намерение («беспредпосылочная интуиция»). По этой причине невозможно запрограммировать конечный результат как творчества, так и восприятия. То, что выступает как «понимание» и «интерпретация», во многом выражает инстинкт и активность самой жизни, участие ее непреднамеренных и нерациональных сил.
Человек, интерпретирующий произведение искусства, тем самым творит его. Окрашенность интенции субъекта (тип темперамента, эмоциональные характеристики) влияет на то, с какой установкой и какими потребностями он обращается к искусству, какие грани и элементы художественного целого оказываются наиболее созвучными психике и внутреннему опыту индивида. По мысли одного из основоположников герменевтики немецкого философа, теолога, филолога Фридриха Шлейермахера (1768—1834), интенцией обладает и сам художественный текст как живая самоорганизующаяся система. То, что выступает в качестве внешней и внутренней формы художественного текста, так или иначе ориентировано на определенный тип распредмечивания (подробнее об этом см. главу 14). Значит, любое художественное восприятие должно считаться с глубинными внутренними законами, которые хранит в себе художественный текст и которые необходимо обнаружить. Об этом по-своему сказал однажды В. Набоков: «Главный шедевр любого писателя — это его читатели». Писатель предполагал, что те смыслы, состояния и значения, которые автор кодирует и «зашифровывает» с помощью приемов выразительности и образности в тексте, требуют от читателя некой адекватной конгениальности. Произведение может быть непонятно современникам и последующим поколениям, но даже длительность исторической дистанции — не помеха тому, чтобы, спустя много лет, обнаружилось совпадение интенций воспринимающего субъекта и самого текста. В истории известны многочисленные примеры, когда интерес к тем или иным авторам или произведениям возникал спустя десятилетия и столетия после их появления. Это свидетельствует о том, что параметры социально-исторической психологии складываются и созревают гораздо позже, чем они были схвачены и выражены автором, творцом художественного произведения.
Подходом, конкретизирующим ряд операций герменевтики, является рецептивная эстетика. Это современное направление, зародившееся в западной критике и литературоведении, исходящее из идеи, что произведение искусства возникает и реализуется только в процессе встречи художественного текста и читателя. Последний, в свою очередь, с помощью обратной связи способен воздействовать на данное произведение. По своим истокам рецептивная эстетика во многом была реакцией на «имманентную эстетику», т.е. на идею автономности искусства, на понимание произведения искусства как самодовлеющего и самоценного произведения. Авторы и сторонники этого подхода (одним из главных его представителей является немецкий ученый Ганс Яусс, (1921—1997) исходят из положения, что узко понятый эстетический анализ, замыкающийся только рамками художественного текста, недостаточен для понимания произведения искусства. Поскольку в акте художественного восприятия приходят во взаимодействие законы произведения и опыт читателя, зрителя и слушателя, постольку их субъективные ожидания (чувства притяжения-отторжения, удовольствия-неудовольствия) опосредованно влияют и на само художественное содержание.
Таким образом, в добытых художественных смыслах в «снятом виде» всегда присутствует след индивидуальной и социальной психологии, имеет место воздействие доминирующих настроений, устойчивых ментальных состояний. Среди источников рецептивной эстетики можно назвать иенских романтиков, которые одними из первых поставили вопрос о живом, идущем навстречу писателю и активно участвующем в творчестве читателе.
Центральную проблему ценностной актуализации художественного смысла рецептивная эстетика связывает с различием, существующим между горизонтом ожидания произведения и горизонтом ожидания читателя. Когда речь идет о горизонте ожидания произведения, мы фиксируем многомерность произведения искусства, его открытость для множества интерпретаций. «Язык — это дом культурно-исторического бытия», по выражению Хайдеггера. Не только мы говорим с художественным языком произведения искусства, но и этот язык говорит с нами. Таким образом, рецептивная эстетика отдает отчет в необходимости целостного, многофакторного анализа причин исторической модификации художественных смыслов через единство их субъектно-объектного бытия.
Понимание произведения искусства происходит не только от того, что мы оказываемся искушенными в понимании условности и символики художественного языка. Подлинное понимание требует включения в максимально широкую систему координат: привлечения в художественное восприятие всего массива знаний об эпохе, о замысле автора, о том гипотетическом зрителе и читателе, на которых рассчитывал автор, словом, историзма в отношении к произведению в сочетании с его разомкнутостью и сиюминутной актуальностью.
Рецептивная эстетика, как и герменевтика в целом, стремится оттачивать умение видеть за собственно художественными приемами выразительности, за поэтическими способами высказываний движение ищущего человеческого духа. Проникнуть в переживание исторического человека, воплощенное в художественном произведении, позволяет лишь аналогичное, такого же типа современное переживание читателя, зрителя, слушателя. В основе любого произведения искусства скрывается тайна «свершения бытия», и приоткрыть эту онтологическую тайну дано лишь подобному ей началу и лишь в том случае, если реципиенту удастся заново оживить в себе историческое прошлое, «жизненный мир» другого.
Необходимо уметь воссоздавать в себе такую отзывчивость и «непредзаданную стихию», которая дала бы возможность вести беседу с творческой стихией человека исторического, — стихией, претворенной в художественном произведении.
Все сказанное имеет непосредственное значение не только для понимания механизмов зрительского восприятия, но и для оценки возможностей художественной критики. В какой мере необходима и оправдана художественная критика как явление художественной жизни, не грешит ли инструментарий критика искусства релятивностью, в какой мере он способен справляться с неизбежными аксиологическими трудностями? Сама профессия критика — это одновременно лед и пламень; необходимость тонко чувствовать и уметь переплавлять чувства в теоретические конструкты. В какой мере подобная редукция корректна для искусства, как не спрямить полисемантику художественного высказывания, переводя ее на вербальный, понятийный язык?
Еще романтики сформулировали дихотомию критической деятельности, когда говорили о «рассудочном нарциссизме» критика и в то же время о «нарциссизме эмоциональном». Сам термин «критик» возник в раннем романтизме, причем критика рассматривалась не как прикладная дисциплина, переносящая готовые мерки из эстетической теории на конкретное произведение, а как сложная интуитивно-аналитическая деятельность, направленная на познание произведения, исходя из его собственной природы. В этом отношении романтики противостояли внеисторической эстетике классицизма, самостоятельно ощутив важность аксиологического взгляда на искусство. Они утверждали идею подвижности художественных критериев, необходимость оценивать произведение сообразно его собственной мерке.
Деятельность критика направлена на своеобразное продолжение и завершение бытия художественного произведения. Это не значит, что произведение, по мнению романтиков, считалось незаконченным, имеется в виду, что критик должен ввести то или иное произведение в контекст художественного процесса, определить его место в панораме всеобщей художественной традиции. С этой точки зрения любое произведение, будь то даже шедевр, незавершено, поскольку вне критического анализа оно еще не обладает той рефлексией и самосознанием, которые необходимы для понимания его места в общих тенденциях художественного сознания. Отсюда следовал вывод, что деятельность критика не сводится только к узкому пространству произведения, оно развертывается в сложном и противоречивом контексте духовной жизни. Критик не просто оценивает взаимосвязи и соотношения между разными выразительными средствами, языковые традиции и новаторство автора, а соотносит явления, получившие художественное воплощение, с тем жизненным рядом, который существует как реальный фундамент социальной и культурной жизни.
Систему художественных оценок критики романтики рассматривали в рамках двух «жанров»: собственно критики (разбор, анализ произведения) и рецензии Первый жанр ориентирован на раскрытие идеи произведения искусства, на определение его места в художественной культуре, отношения к традиции. Жанр рецензии, по словам романтиков, — это известный «род услуги в области культуры». Рецензия нацелена на то, чтобы произведение скорее нашло своего читателя, т.е рецензия заведомо ориентирована на информативность, привлечение интереса.
Следует отметить, что роль критика в художественном процессе с течением времени преобразовывалась. Если еще в середине XIX в. в России мало кто интересовался критикой, а сам критик выступал фигурой «внутрилитературного трибунала», то позднее критик стал выступать в качестве связующего звена между автором, писателем, художником, музыкантом и широкими слоями публики. Критик — это одновременно и исследователь, и популяризатор Кто бы ни задумывался над тем, каково отношение критики к собственно творческому процессу, он всегда фиксирует это противоречие.
Так или иначе истолковывая произведение искусства, критик вынужден переводить произведение искусства на другой язык. Следовательно, невыразимые смыслы, тонкие художественные приемы могут схематизироваться и нередко искажаться. По этой причине многие художники скептически относились к идеям, «выпаренным» из живого художественного текста, в частности, Л.Н. Толстой утверждал, что «отыскивание мыслей в художественном произведении есть бессмысленное занятие». Трудно найти такую личность критика, который по уровню своей одаренности мог бы стать вровень с художником-творцом, вполне понимал бы самоценную природу художественного мира, живущего по своим законам. Действительно, в любом художественном творении мыслительная рефлексия размещается глубоко внутри художественных образов, проявляясь через иносказание, контекст и подтекст произведения. Наиболее тонкие и внимательные критики стремились идти именно по тому пути, чтобы саму критическую деятельность также представить как своего рода форму художественного творчества Подобные установки ориентировали не столько на прямое выявление концептуальной стороны художественного текста, сколько на создание самой неуловимой эмоциональной атмосферы произведения. При этом предполагалось, что критик стремится к особой метафоричности языка, к особому образному строю и символике, которым оказывается под силу передать внутренний строй, ауру произведения не только способом «прямой речи», но и через второй план, недоступный обычным логическим конструкциям.
В качестве особой темы аксиологии предстает проблема актуализации художественного наследия, с которой сталкивается любая эпоха и любой тип общества. Причина того, что каждая новая культура стремится заново прочитывать и интерпретировать классические произведения, скрывается в потребности измерить степень устойчивости и преемственности принятых в этой культуре собственных ценностей. Кроме того, в потребности «присвоения художественного наследия» зачастую заключена попытка восполнить дефицит собственной духовной жизни за счет актуализации ценностей, выражаемых классическими произведениями. И наконец, третьей причиной является то, что тяга к диалогу с художественной классикой может выступать как расчет на дополнительный резерв, помогающий новым этапам культуры обогатить собственные возможности художественного воображения и творчества. Все, кто обращаются к интерпретации классики — музыканты-исполнители, режиссеры-постановщики, — так или иначе испытывают в своем творчестве воздействие всех перечисленных причин.
Всякое освоение классического художественного наследия связано с необходимостью ограничения разнообразия, с проблемой отбора из имеющегося фонда того, что диктуется собственными установками исполнителей, публики и социума. Жизнь произведения искусства всегда связана с тем, что на определенном этапе высвечиваются лишь определенные стороны художественных феноменов, которые соответствуют тем или иным ориентациям общества. Механизмы преемственности и наследования особо затрагивают такие духовно-психологические характеристики произведения, которые оказываются способными вступить в диалог с ценностными ориентациями данного общества.
Таким образом, любая актуализация художественного наследия предстает как двуединый процесс, где одновременно совмещаются функции репродуцирования и порождения. В «первозданном» виде произведение не может бытовать на новой почве, ведь в новой исторической ситуации оно встречается с преднамеренным восприятием, заинтересованность которого определяется прикрепленностью человека к ценностным ориентациям той или иной эпохи. В процессе художественной актуализации классики во многом реализуется потребность человека и общества в самоидентификации, стремление среди множества художественных практик найти максимально созвучные собственному внутреннему миру, обнаружить такую художественную территорию, которая подтверждает значимость для человека того или иного типа миропонимания. По этой причине любые процессы художественной интерпретации выступают всегда как обменные процессы, отличающиеся движением с двух сторон: со стороны самого произведения и со стороны того «горизонта ожидания», который присущ каждой художественной эпохе.
История демонстрирует немало примеров, когда процесс самопознания эпох, ощутивших необычность и новизну своих социально-психологических состояний, заставлял их активно искать союзников в истории — препарировать классические художественные творения как близкие по духу. В связи с этим показательны способы освоения и истолкования наследия Н.В. Гоголя, предпринятые на новой волне исторических перемен деятелями символизма начала XX в.
В 1909 г., когда праздновалось столетие со дня рождения Гоголя, появился огромный массив литературы о его творчестве, и эта новая волна интерпретаций их существенно отличалась от того понимания и толкования творчества Гоголя, которое мы находим в критике В. Г. Белинского, Ин. Анненского, А. Григорьева. Если обобщить работы В. Брюсова, А. Белого, написанные к столетию Н. Гоголя, то станет заметно, что ведущую роль в них играет тезис об изначальном трагизме мироощущения художника, выраставшем из непреодолимости разрыва между банальным окружением и идеальными представлениями о мире. Акцентировались такие особенности творческой манеры писателя, которые были в значительной мере созвучны собственным ориентациям символистов: склонность к художественному преувеличению, к сочетанию реального и фантастического, его языковое своеобразие.
После Гоголя, пишет В.В. Розанов, «всякий стал любить и уважать только свои мечты, в то же время чувствуя отвращение ко всему действительному, частному, индивидуальному. Все живое не притягивает нас более, и от этого-то вся жизнь наша, наши характеры и замыслы стали так полны фантастического».* В способности Гоголя к созданию художественного мира, одновременно реального и нереального, и виделась символистам высшая задача искусства. Анализируя гоголевскую гиперболу, В. Брюсов отмечал: Гоголь «сотворил свой особенный мир и своих особенных людей, развивая до последнего предела то, что в действительности находил лишь в намеке. Такова была сила его дарования, сила его творчества, что он не только дал жизнь этим вымыслам, но сделал их как бы реальнее самой реальности, заставил ближайшие поколения забыть о действительности, но помнить им созданную мечту».**
* Розанов В.В. Пушкин и Гоголь//Легенда о Великом инквизиторе Ф.М. Достоевского. СПб., 1906. С. 259.
** Брюсов В. Испепеленный//Весы. 1909. № 4. С. 110.
Показательно, что совсем иные ракурсы понимания и толкования творчества Гоголя можно обнаружить в современном зарубежном гоголеведении. Имеется огромный массив литературы, свидетельствующей о том, что сквозь собственные ценностные ориентации и «перцептивные матрицы» прочитывают его произведения импрессионисты и сюрреалисты, фрейдисты и представители «нового романа», и каждый склонен перебрасывать мостик между ориентациями собственного творчества и теми интенциями, которые «дремлют» в текстах Гоголя.
Действительно ли они «дремлют», т.е. внутренне присущи гоголевскому тексту, но прежде не извлекались из него, или же многозначное мерцание художественных смыслов «подверстывается» под ментальные узлы современности? На решение этих вопросов и направлен оттачивающий свои подходы аксиологический анализ.
В американском и английском литературоведении, к примеру, стало традицией в образном строе гоголевских произведений обнаруживать и реконструировать те элементы, которые могут быть оценены как родственные модернизму XX в. Многие аналитики видят ценность творчества Гоголя в умении художественно воссоздавать мир как кошмарный, непредсказуемый, где отношение человека к действительности определяется страхом, внезапными ужасами, визионерскими переживаниями, где смещается грань между реальным и нереальным. Своеобразную трактовку гоголевской повести «Старосветские помещики» дал английский исследователь русской литературы Р. Пийс. Главное в повести, по его мнению, — это противопоставленность внешнего и внутреннего смысловых планов, в результате чего «лежащее на поверхности» изображение идиллического бытия, патриархального образа жизни служит лишь приемом, призванным оттенить ощущение трагической экзистенции. При более пристальном рассмотрении «изобилие картин природы контрастирует с бесплодностью человеческой жизни, щедрость и привязанность оборачиваются узостью и привычкой, а в самых ярких и спокойных днях вдруг проскальзывает неожиданный, необъяснимый ужас».* Гоголь явился первым русским писателем, которому удалось, полагает Пийс, по-настоящему воспроизвести образ невротической личности.
* Peace R. The enigma of Gogol. Cambridge, 1981. P. 47.
Достаточно давно западные исследователи разрабатывают идею о том, что в конечном счете Гоголя можно рассматривать как основоположника литературы абсурда, его художественный мир сопоставим с миром Ф. Кафки. Особое значение при этом придается городским повестям Гоголя — «Нос» и «Шинель». Воссозданный в этих произведениях мир лишен человеческих ценностей, превращает одинокого человека в безымянную жертву столицы, формирует апатичную, потерянную личность. Создавая эти образы, писатель, по мысли английского критика Д. Фэнджера, развивал мистические, гротесковые, фантастические элементы творчества, реализовывал свое чувство абсурдности бытия. Таким образом, Гоголь видится как родоначальник традиции, в опоре на которую, по мнению ряда зарубежных исследователей, в модернистской литературе сформировался образ беспомощного и потерянного человека, трагического пораженца XX в., сошедший со страниц С. Беккета, Э. Ионеско, Ф. Кафки. Можно сослаться и на множество иных примеров, подтверждающих, сколь сильный отпечаток на актуализацию художественного наследия накладывает самосознание последующих культур.
Все сказанное подтверждает важность теоретического обсуждения проблемы наиболее корректных и адекватных методов интерпретации художественных текстов и — шире — памятников культуры в целом. Ни одна отдельно взятая интерпретация, безусловно, не может быть признана канонической — время открывает новые возможности текста. И если текст продолжает работать, актуализироваться в ином художественном сознании, значит, зерна содержащихся в нем смыслов продолжают прорастать. Это еще раз доказывает нам, что смысл художественного произведения никогда не исчерпывается тем замыслом, который вкладывал в него автор.
Прослеживая историческую биографию текстов Ф.М. Достоевского, А.А. Блока, М. Горького, М.А. Булгакова, мы обнаруживаем, сколь различны их трактовки в разных культурах, сколь ощутимые трансформации испытывает их творчество при изменении культурой фарватера своего ценностного движения. Каждая крупная творческая фигура не исчерпывается одномерным измерением, она являет в своих творениях множество парадоксальных и неожиданных граней. Их всеохватность демонстрирует то, что можно назвать совокупным объективным смыслом произведения искусства, суммирующим историю всех прочтений, которые обретает произведение в процессе своей исторической жизни.
Центрирующие мифологемы и пристрастия каждой эпохи являются причиной того, что неизменный «канонический» характер восприятия искусства оказывается в принципе невозможным. Ни одно художественное произведение на протяжении своей исторической эволюции не остается тождественным самому себе. Не принятое коллективом в данный момент может актуализироваться и быть высоко оценено в позднейшее время. «Каждая эпоха выдвигает те или иные прошлые явления, ей родственные, и забывает другие. Но это, конечно, вторичные явления, новая работа на готовом материале. Пушкин исторический отличается от Пушкина символистов, но Пушкин символистов не сравним с эволюционным значением Пушкина в русской литературе; эпоха всегда подбирает нужные ей материалы, использование этих материалов характеризует только ее самое».*
* Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1988. С. 292.
В этом смысле обращение к актуализации художественного наследия всегда будет ценностным отношением. Понятно ведь, что горы литературы о Шекспире вызваны не тем, что он умер и не может сказать нам, в чем точно он видел смысл Гамлета. Произведение прошлой эпохи необходимо именно потому, что в нем мы находим ответ на новые и новые вопросы нашего времени. «Дух трудится над предметами лишь до тех пор, пока в них есть еще некая тайна, нечто нераскрывшееся», — отмечал Гегель. В этом и причина того, что произведение искусства знает осуществление, но не знает осуществленного. Усилия аксиологии, герменевтики, рецептивной эстетики, которые ищут пути к наиболее адекватному распредмечиванию художественных текстов, всегда будут натыкаться на такое препятствие, как способ понимания эпохой самой себя, способ не только художественной, но и общефилософской, мировоззренческой рефлексии. Многомерное понятие ценности в отличие от одномерного понятия истины ориентирует на живое движение художественных смыслов как единственно возможный способ исторического бытия произведения в пространстве и во времени.
1. Существует ли нечто объективное в произведении искусства, сохраняющее свою нерушимость на протяжении всей его исторической жизни, или мера вариативности в интерпретации произведения безгранична?
2. Каковы возможности деятельности художественного критика в продолжении и завершении бытия произведения искусства?
ЛИТЕРАТУРА
Бартошевич А.В. Шекспир. Англия. XX век. М., 1997.
Бойко М.Н. Личность критика (Историко-теоретический очерк)//Методологические проблемы художественной критики. М., 1987.
Вайнштейн О.Б. Удовольствие от гипертекста: Генетическая критика во Франции/Новое литературное обозрение. 1995. № 13.
Гадамер Г.-Х. Истина и метод: Основы философской герменевтики. М., 1988.
Гращенков В. Жизненная судьба произведений искусства//Вопросы искусствознания. 1996. № 2.
Гуренко Е. Проблемы художественной интерпретации. Новосибирск, 1982.
Зоркая Н.А. Рецептивная эстетика//История эстетической мысли. М.,
1990. Т. 5.
Кондаков И. «Нещадная последовательность русского ума» (Русская литературная критика как феномен культуры)//Вопросы литературы. 1997. Январь—февраль.
Междисциплинарная интерпретация художественного текста. СПб., 1995.
Набоков В. Лекции по русской литературе. М., 1996.
Рикёр П. Герменевтика. Этика. Политика. М., 1995.
Рикёр П. Конфликт интерпретаций. М., 1995. Современные зарубежные исследования творчества Гоголя. М., 1984.
Столович Л.Н. Красота. Добро. Истина. Очерк истории эстетической аксиологии. М.,1994.
Теории, школы, концепции. Художественная рецепция и герменевтика. М., 1985.
Турчин В. Неокомпаративизм: История и метод//Вопросы искусствознания. 1994. № 2-3.
Цурганова Е.А. Герменевтика. Интерпретация//Современное зарубежное литературоведение. М., 1996.
Эко У. Два типа интерпретации//Новое литературное обозрение. 1996. № 21.
Яусс Х.Р. История литературы как провокация литературоведения//Новое литературное обозрение. 1995. № 12.
Яусс Х.Р. К проблеме диалогического понимания//Вопросы философии. 1994. № 12.
ГЛАВА 16. УНИВЕРСАЛИИ В ИСКУССТВЕ
Культурное бытие мифа и его воздействие на способы художественного мышления. Естественное мифотворчество и периоды «исторической принудительности» мифа в истории искусства. Исторический словарь мифов и кочующие художественные сюжеты. Содержательная и формальная стороны архетипа. Бинарные оппозиции в сфере художественного фантазирования. Дионисийское и аполлоновское начала, пластичность и живописность как универсалии художественного сознания. Роль художественного стиля и жанра в образовании межэпохальных поэтических формул.
При знакомстве со всеобщей историей искусств — архитектуры, музыки, литературы, живописи — обнаруживается, что в произведениях и художественном мышлении разных эпох и народов возникают повторяющиеся образования и устойчивые приемы самовыражения, которые можно фиксировать на самых разных уровнях. Прежде всего — на уровне образно-тематического строя произведения, повторяющегося воспроизведения мотивов или целиком сюжетов, имеющих древнее происхождение, уходящих корнями в толщу фольклора, народного творчества, бессознательного фантазирования.
Второй уровень, на котором также обнаруживаются универсалии искусства, — это с удивительным постоянством возрождающиеся в разные эпохи сходные способы художественного мышления, находящие свое отражение в устойчивых типах композиции, способах использования художественных контрастов и ритмов, в разнообразных приемах формообразования. Изучение действующих в искусстве универсалий позволяет пролить свет на существование в художественном мышлении закономерностей, не имеющих ни пространственных, ни временных границ. В чем коренятся истоки подобных закономерностей?
Большинство исследователей, интересовавшихся происхождением образов и художественных форм народного фольклора, отмечали явление, получившее название психологического параллелизма: наделение природного мира человеческим содержанием. Речь идет о том, что в разных этносах, никогда не приходивших в соприкосновение друг с другом, например, в индийских, западноевропейских, русских и латиноамериканских мифах и сказках, обнаруживаются сходные механизмы образования устойчивых символов и сюжетов, сходные типы конфликтов и повествований, лежащие в основе художественных сказаний. Продукты фантазии людей разных культур обнаруживают общие черты.
Изучением природы этого явления на Западе занимались такие известные ученые, как Джеймс Фрезер (1854—1941), Эрнст Кассирер (1874-1945), Карл Густав Юнг (1875-1961), Клод Леви-Стросс (р. 1908), Нортроп Фрак (1912—1985) и др.; в России — Федор Иванович Буслаев (1818—1897), Александр Николаевич Афанасьев (1826— 1871), Александр Николаевич Веселовский (1838—1906), Ольга Михайловна Фрейденберг (1890—1955), Владимир Яковлевич Пропп (1895—1970), Елеазар Моисеевич Мелетинский (р. 1918) и др. Ныне существующие подходы к изучению способов бытия в истории культуры мифологического сознания как особого поэтического «диффузного мышления» чрезвычайно разнообразны, сложны, им посвящен большой массив специальной литературы.
Одним из важных источников, обеспечивающих устойчивую символику мифа как достаточно автономной формы культуры, служит его первородная связь с осмыслением природного мира (явление «символического метафоризма»). Символика, которой наделяется природный мир, оказывается аналогичной в разных этнических общностях. К примеру, тучи — всегда символ врага, чуждых сил, и, напротив, все связанное с солярными образами (солнца) олицетворяет положительные силы.
Психологический параллелизм можно обнаружить уже на уровне народных поговорок и присказок: «Без солнышка нельзя пробыть, без милого нельзя прожить». В этом утверждении нет логического силлогизма, и вместе с тем оно обладает явной убедительностью, демонстрирует силу суггестии, внушения, несмотря на отсутствие доказательств. Солнышко — свет, модель милого — связано с радостью, вызываемой его появлением; кроме того, устанавливается аналогия между «пробыть» и «прожить».
Обобщая весь массив образного и композиционного строя, стихийно создающегося народным коллективным фантазированием, можно прийти к выводу, что в мифе природа мыслится в человеческих понятиях, а человечество — в природных терминах. Это явление и получило название психологического параллелизма, или антропоцентризма. «Тощий хребет крадется», «равнина стелется уютно» — таковы всем знакомые примеры наделения природного ландшафта человеческими эмоционально-эстетическими характеристиками.
Исходя из достаточно универсальной формы воображения, на основе изучения большого числа памятников народного творчества можно составить словарь сюжетного и, шире, символического языка мировой литературы. Н. Фрай, объяснял такую возможность изначальной связью поэтических ритмов с природным циклом через синхронизацию организма с природными ритмами. К примеру, такие природные образы, как заря и весна, обычно лежат в основе мифов о рождении героя, о его воскресении и одновременно о гибели тьмы. Образы зенита, лета пронизывают сказания о священной свадьбе, о рае, об апофеозе. И, напротив, образы захода солнца, осени часто выражают сказания о потопе, хаосе, о конце мира. Важно понимать, что, преследуя задачи овладения миром, стремясь подчинить мир себе, осмыслить его, сделать его понятным, человек создает художественное сказание об этом мире в форме рассказа о его происхождении. Причем фабула всегда построена так, чтобы были обеспечены гармонические отношения с этим миром.
Если мы зададимся целью проанализировать структуру мифа, то обнаружим там множество символов и аллегорий, которые олицетворяют разные соотношения сознательного и бессознательного, что в итоге приводит к установлению некоего равновесия в трактовке мира и гармонической развязке. Образы победы над змием, драконом, брака с принцессой, которая прежде была недостижима, образы «злой ведьмы» и т.д. могут быть осмыслены как символы или даже аллегории примирения со своим душевным миром через разные ступени взаимодействия сознательного и бессознательного.*
* Подробнее об этом см.: Мелетинский Э.М. О происхождении литературно-мифологических сюжетных архетипов//Мировое древо. 1993. №2. С. 9—62.
Если сопоставить все формы мифологии, нашедшие отражение в народном творчестве, то можно обнаружить бинарные оппозиции, лежащие в основе разных мифов. Наиболее общие оппозиции — это жизнь и смерть, свой и чужой, добрый и злой, свет и тьма. Далее на этой основе обнаруживается сложное сюжетное и смысловое напластование. На основе бинарных оппозиций в конце концов складывается набор ключевых фигур народной мифологии, которые порождают мотивы мифа, жизнеутверждающие или апокалипсические.
Важно отметить, что те мифы, которые мы фиксируем в древних обществах, — это мифы, созданные естественным образом, жизненно важные, постоянно воспроизводимые. Однако собственно мифотворчество не исчерпывается этой исторической стадией. Интенсивное развитие мифотворчества обнаруживается и в XVIII, и в XIX, и в XX вв. Уже Возрождение не столько жило в мифе, сколько использовало его; античная мифология включалась в сложный сплав с христианством, магией, рыцарской легендой и тем не менее в итоге обладала качеством «исторической принудительности» (Л.М. Баткин).
Истоки современного мифотворчества восходят, пожалуй, к романтикам. Романтики одними из первых заинтересовались художественным потенциалом мифа, его богатыми возможностями как «нелогичной логики», синкретизмом и дискутировали по этому поводу с просветителями. Рационалисты-просветители не раз в XVIII в. обнаруживали свое высокомерное отношение к мифологии, в частности Вольтер говорил о «нелепых гигантских образах эпоса и мифа», которые способны привлечь любознательного дикаря, но всегда оттолкнут души просвещенные и чувствительные. Мысль о несуразности мифа, его нелепости, отражающей варварскую народную фантазию, разделял и Гете. В его творчестве миф предстает не «кровью культуры», а ее реминисценцией. Не случайно, по мнению многих исследователей, вторая часть «Фауста» есть только часть литературы, а не ее универсальный язык.
Романтики фактически первыми попытались рассмотреть стихийное народное творчество, включая и мифологию, как проявление высшей художественности, отмеченной свежестью и непосредственностью восприятия. Они трактовали миф уже не как нелепый вымысел, плод незрелого ума, а как проявление высшей мудрости, выражение способности древнего человека к целому, синтетическому, незамутненному односторонним аналитическим мышлением восприятию и художественному моделированию мира. Эти идеи были созвучны глобальным установкам романтизма, ориентированного на универсальность, преодоление односторонней специализации и узкой профессионализации как в реальном мире, так и в художественном творчестве.
Современные подходы обнажают трудность проблемы: чем большее число исследователей разрабатывают историю и теорию мифа, тем более неоднозначное толкование приобретает сам миф. Изначально миф понимался как древнейшее сказание, являющееся неосознанно художественным повествованием о важнейших природных и социальных явлениях. Принципиальная особенность мифа — его синкретизм, слитность, нерасчлененность составных элементов, художественных и аналитических, повествовательных и ритуальных. Поскольку мифологическое авторство характеризуется неосознанностью творческого процесса, постольку мифы предстают в качестве коллективного бессознательного народного творчества.
Сегодня существует несколько десятков определений мифа. По мысли С.С. Аверинцева, к примеру, «миф выступает как цельная система первобытной духовной культуры, в терминах которой воспринимается и описывается весь мир». В такой трактовке миф есть сама почва культуры, вне которой она не могла бы существовать; здесь не может идти речь о сознательном мифотворчестве. В XX в. используют не только понятие «миф», но и «мифологема». Последняя понимается как мотив мифа, его фрагмент или часть, получающая воспроизведение в поздних фольклорных и литературных произведениях. Мифологема, подобно мифу, расценивается как носитель важного, общечеловеческого содержания. Таким образом, можно видеть, что сегодня миф присутствует в искусстве в разных своих ипостасях: с одной стороны, как исторически обусловленный естественный источник художественного творчества, давший ему изначальный толчок, а с другой — как некий трансисторический генератор литературы, наделяющий искусство определенными мифоцентрическими рамками.
Можно указать множество произведений, созданных уже спустя много веков после того, как миф выступал естественной почвой фантазирования, но несущих в своей основе такие конфликты и способы их решения, которые характерны для мифа и аналог которым всегда можно найти в мотивах мифа. В связи с этим, скажем, «Гамлет» Шекспира соотносится с многочисленными средневековыми сказаниями о хитроумном мстителе, его можно отнести к классической «трагедии мести». Надстраивание характеров на этот «каркас» в более поздних произведениях так или иначе обнаруживает исходный мифический источник.
Какие стороны мифа выступают в качестве продуктивной основы для последующих этапов творчества? Прежде всего, это богатая метафоричность мифа, которая стимулирует «детское воображение» мифотворца. Уже Новалис, позитивно оценивая значение мифа в перспективе художественного творчества, писал о душе человека как «резервуаре бессознательного опыта всего человечества». Теорию первообразов художественного творчества разрабатывал и Шеллинг, считавший, что все модификации и трансформации, обладающие жизненной важностью для человека, так или иначе уже найдены, высказаны, претворены в словаре мифов, сюжетных архетипов. Современное творчество, по его мнению, есть не что иное, как контаминация, заимствование и совмещение всего того, что человечеством уже однажды было найдено и высказано.
С таких позиций можно препарировать весь корпус современных произведений искусства сообразно их мифическим корням. Так, английский исследователь К. Стил, получивший известность после публикации книги «Вечная тема» (1936), выдвинул идею о том, что одной из вневременных тем, эксплуатирующихся искусством, оказалась издревле присущая людям идея святости: художественное творчество любых эпох богато повествованиями о духовном падении и последующем моральном возрождении (а не просто о телесном умирании и воскрешении, как считали ортодоксальные последователи Дж. Фрезера). В связи с этим обращают на себя внимание публикации последних лет, авторы которых стремятся рассмотреть популярные, кочующие из одних эпох в другие сюжеты сквозь призму такого подхода, проводя параллели между образами Марии Магдалины и Ма-нон Леско, Марии Магдалины и Маргариты Готье.
Тяга современного искусства к мифоцентрической ориентации не вызывает сомнений. Существенный вклад в разработку механизмов возникновения универсалий в искусстве внес К. Юнг своей теорией архетипов. Архетип в понимании Юнга — основное, хотя и бессознательное средство передачи наиболее ценного и важного человеческого опыта из поколения в поколение. Архетип — производное и составная часть коллективного бессознательного, которое Юнг противопоставлял индивидуальному бессознательному Фрейда. В коллективном бессознательном аккумулирована вся мудрость человечества. Юнг рассказывал, что ему как врачу приходилось фиксировать образы античных мифов в бреду чистокровных негров. Это свидетельствует о том, что сама человеческая природа продуцирует фантазии, стимулирует действия бессознательных механизмов в одном и том же направлении, независимо от этнических и географических различий. Идеальным проявлением коллективного бессознательного выступают те мифы, образы которых превратились в архетипы, стали основой всего последующего художественного творчества. Таким образом, сам характер мифотворчества обнаруживает архетипическую основу.
Мифотворчество в искусстве выступает как зрительное опредмечивание, выражение в вербальных образах, в сказаниях, письменных и музыкальных источниках тех или иных архетипов, которые живут и действуют внутри человека как коллективное бессознательное. Важно отметить, что Юнг рассматривал все образы бессознательного, дремлющие и проявляющиеся в человеке, не аллегорически (т.е. симптоматически), а символически. Эти образы, по его мнению, свидетельствуют не об особых личностных состояниях (т.е. не выступают, как считал Фрейд, прямым выражением подавленных инфантильных сексуальных влечений), а отсылают к неким существенным параметрам коллективной психологии.
Выявляя устойчивые архетипы на примере художественного творчества, Юнг рассматривает их как результат глубинных комплексов, существующих внутри каждого человека. «Произведение искусства, — пишет он, — относится к художнику как ребенок к матери». Психология творца включает в себя сложный бессознательный комплекс, восходящий своими истоками к «царству матерей». В данном случае Юнг имеет в виду такой комплекс, как анимус — ощущение человеком на уровне бессознательного элементов противоположного пола в самом себе. Отсюда Юнг выводит ряд закономерностей творческой фантазии, ведущих к возникновению схожих художественных произведений у разных народов.
Идентичность мифологических мотивов у разных этносов дает повод сделать заключение, что истоки возникновения мифов коренятся в общей природе людей. К примеру, образы «Родина-мать», «Отчизна-мать» воплощают символическую значимость идеи отечества. Причем этот символ, как и многие другие архетипические символы, не имеет никакой реальной подоплеки и логического объяснения. Буквально у всех народов Юнг обнаружил миф о потопе, миф о гадком утенке, который превращается в лебедя, миф о Золушке, которая празднует триумф фантастического преобразования. Столь же распространен архетип тени, а если вернуться к бинарным оппозициям — Мефистофель и Фауст, Дон Кихот и Санчо Панса, китайские понятия инъ и янъ как мужское и женское начала, образы мудрого старика, мудрой старухи и т.д.
Весьма существенно следующее: с одной стороны, архетип выступает исходным элементом, из которого формируется живой развернутый целостный миф, следовательно, архетип как символический элемент в своей основе содержателен, но с другой — сам тип построения архетипа, его композиционный каркас, соотношение частей фабулы имеют не менее важное значение. Может возникнуть вопрос: архетип — это то, что относится к содержательной стороне фантазирования, или то, что несет в себе самодовлеющую форму, схему (способ развертывания, направляющую конструкцию фантазии)? — В равной степени и то, и другое; архетип — единый универсальный комплекс. Как и миф, архетип проявляется в том, что свершается, а также в том, как свершается. Архетип отличается стремлением соединить те или иные устойчивые образы, понятия в одну структуру. Поэтому архетип может быть понят как исключительно формальная характеристика, система композиционных приемов, но вместе с тем архетип являет чрезвычайно важное содержание, которое впечатляет, внушает, увлекает.
Всякий миф выступает как изначальный образец, который представляет собой некую форму жизни, некую структуру. Последовательность этой структуры воплощена в сказании, развивающемся по направлению к гармоничной развязке. Общепонятность и повсеместность содержания мифа позволяет прийти к выводу: мифическое близко связано с тем, что можно определить как типическое. Фактически, сопоставляя мифологические образы и отдельные мифологемы, можно обнаружить такое уплотнение жизненного содержания, которое демонстрирует типическое. На это обращал внимание, в частности, Т. Манн, который писал, что в типичном всегда есть очень много мифического в том смысле, что типичное, как и всякий миф, есть изначальный образец, изначальная форма жизни. Итак, с одной стороны — образец, с другой — форма жизни, что позволяет определить архетип и миф одним словом «мыслеформа». Ценность мифа состоит в том, что он является стихийно найденной, сочиненной, сформулированной содержательной моделью жизненно важных ситуаций для человека и человечества.
Все перечисленные признаки архетипа и мифа подтверждают, что действие механизмов мифотворчества сродни механизмам художественно-продуктивного мышления. По словам Н. Фрая, миф произведен от искусства, а не наоборот. Миф и является в сущности искусством. Это сопоставление особенно важно для эстетической науки, так как оно предоставляет дополнительные возможности анализа механизмов движения образно-тематического строя искусства, проливает свет на причины «завязки» устойчивых стилистических приемов и композиционных формул.
Определенные исследовательские накопления в этом отношении принадлежат семиотическому и структуралистскому подходам, берущим за основу рассмотрения формообразующую структуру мифа и через эту структуру «просеивающих» систему его центральных символов. Поскольку продукты художественной деятельности обнаруживают подобную взаимосвязанность элементов и символов, постольку все их отношения можно формализовать. Методология структурализма ориентирует на изучение структуры мифа как динамичной системы, отношения между элементами которой подвижны, изменчивы. Важным положением является тезис о том, что структура как целое всегда больше совокупности всех ее элементов. Речь идет о сложных взаимосвязях языка и мышления, знака и образа.
Одним из современных ответвлений структурализма в искусствознании и литературоведении является нарратология — теория повествования. Она выступает сегодня как достаточно самостоятельная дисциплина со своими задачами и возможностями изучения текстов. Нарратология сформировалась в конце 60-х годов в результате пересмотра концепции структурализма с позиций коммуникативных представлений о природе искусства. Некоторые исследователи считают, что по своим установкам и ориентациям нарратология занимает промежуточное место между структурализмом и рецептивной эстетикой.*
* См.: Ильин И.П. Нарратология//Современное зарубежное литературоведение. М., 1996. С. 74-79.
Если для структурализма характерно понимание художественного произведения в значительной степени как автономного объекта, независимого ни от своего автора, ни от читателя, то для рецептивной эстетики свойственна обратная тенденция — растворения произведения в сознании воспринимающего читателя. Нарратология стремится избежать крайностей этих позиций и не отбрасывает самого понятия глубинной структуры, лежащей, по мнению нарратологов, в основе всякого художественного произведения. Но главный акцент нарратология делает на процессе реализации этой структуры в ходе активного диалогического взаимодействия писателя и читателя. Нарратологи концентрируют внимание на том факте, что художественное произведение даже в своих формальных параметрах не исчерпывается сюжетом в строгом понимании этого термина. Если исходить из старого, введенного русской формальной школой определения фабулы как того, что рассказывается в произведении, а сюжета — как рассказывается, то понятие сюжета оказалось недостаточным для нарратологии.
В этом «как» нарратология выделяет два аспекта. Во-первых, речь идет об изучении способа подачи и распределения повествуемых событий, т.е. о героях и персонажах, которые действуют в пространстве и времени. Во-вторых, нарратология рассматривает способ подачи формальной структуры произведения с точки зрения прямого или косвенного диалога писателя с читателем от первого, второго или третьего лица. Среди авторов, которые подготовили возникновение нарратологии, можно назвать Романа Якобсона (1896—1982), Ролана Барта (1915—1980), Цветана Тодорова (р. 1939). Все они предпринимали усилия к тому, чтобы во множестве существующих в мире рассказов отыскать единую формально-повествовательную модель, т.е. структуру (грамматику) рассказа, на основе которой каждый конкретный рассказ рассматривался бы в терминах отклонений от этой базовой, глубинной структуры.
Универсалии в искусстве проявляют себя далеко не только в том, что связано с понятиями мифа, архетипа, устойчивых моделей повествования. В качестве художественных универсалий можно рассматривать также дионисийское и аполлоновское начала в искусстве, проявляющие себя, с одной стороны, в тяготении к импульсивности, спонтанности, стихийности, чрезмерности, с другой — в ориентации на целостность, равновесие, гармонию, порядок, прозрачную архитектонику. Безусловно, всеобщими формообразующими принципами выступают и такие начала, как пластичность и живописность, проявляющиеся в разных видах искусств. В живописи пластическое начало выражает себя в преобладании рисунка, в литературе — в доминировании событийности, сюжетности, в музыке — в превосходстве мелодической композиции над гармонической. Живописное начало, напротив, являет себя в преобладании цвето-световой композиции над линейной, в литературе — в ориентации на углубленный психологизм, внутреннюю эмоциональность, в музыке — в доминировании гармонического начала над мелодическим.
Во всех этих случаях мы фиксируем наличие особых формообразующих начал, которые существуют в культуре еще до момента рождения произведения и вторжение которых способно определять характер его выразительности. Всеобщность универсалий искусства такова, что не столько они принадлежат художнику, сколько художник им: власть их продуктивно-созидательного потенциала проникает исподволь, рассеяна в особых интенциях сознания и мифологии.
К числу художественных универсалий, безусловно, принадлежит и понятие стиля. Как справедливо утверждал известный немецкий теоретик стиля Мейер Шапиро (1904—1992), стиль не есть то, чем обладает искусство, стиль есть то, чем искусство является. Понятие стиля по самой своей природе свидетельствует о существовании устойчивого конструктивного принципа в менталитете любого типа. Исследователи говорят не только о стиле искусства, но и о стиле жизни, стиле культуры. Любому стилю присущ «империализм конструктивного принципа» (Ю.Н. Тынянов); раз найденные композиционные и языковые приемы, если они адекватны самосознанию той или иной эпохи, стремятся расшириться, распространить свое господство не только на другие виды искусств, но и на все формы деятельности человека: на способы его восприятия, переживания, общения, чувствования. Стиль является видимым знаком единства искусства, в стиле культура заявляет себя как целое.
Не только художественному творчеству, но и всем другим видам человеческой деятельности присуще особое стремление образовывать выразительные и связанные структуры. Тот или иной стиль, действующий в рамках разных эпох, есть не что иное, как совокупность отдельных приемов, преследующих цель достижения нужной выразительности и образующих устойчивую поэтическую формулу со своими постоянными элементами. Выразительными средствами стиля говорит не только искусство, но и сама эпоха. Стиль — это язык, обеспечивающий проникновенное единство всех способов чувствования, мышления, поведения, творчества, мировосприятия в культуре. «Совершенное искусство, — приходит к выводу Шапиро, — возможно в любом стиле и на любой сюжет».* Речь идет о том, какие способы толкования мира, приемы его поэтического претворения эпоха будет мыслить как художественно совершенные и одновременно как имманентные своей сути. Внутренняя природа того или иного стиля уже наделена содержательностью особого качества. Основополагающие приемы культурного и художественного видения эпохи всегда есть следствие ее предельного видения и оборачиваются особой трактовкой самой себя. Каждая эпоха, опредмечивая себя в стиле, предстает осуществлением только ей присущей иерархии ценностей.
* Шапиро М. Стиль//Советское искусствознание. 1988. № 24. С. 392.
В качестве межэпохальной универсалии искусства может быть рассмотрено и такое эстетическое понятие, как жанр. Наиболее распространенной является интерпретация жанра как относительно устойчивого типа художественных произведений, сложившегося в границах тех или иных родов и видов искусства. Если родами литературы являются эпос, лирика и драма, то в качестве литературных жанров выступают роман, повесть, новелла, поэма, элегия, сонет, трагедия, комедия. Устойчивые жанры музыки — соната, симфония, живописи — портрет, пейзаж, натюрморт. Судьба жанров в истории искусств позволяет рассматривать их как своего рода априорные формы, организующие художественный материал. Эволюция жанров часто обнаруживается в изменении формальных структур, совершающихся по внутренним, имманентным законам того или иного жанра.
Фактическую основу искусства составляют художественные произведения. По отношению к художественным произведениям такие жанровые понятия, как роман, симфония, трагедия, портрет, играют роль теоретических обобщений, отражающих то реально-общее, что присуще художественным произведениям разных исторических эпох, разной идейной и эстетической направленности. Важно отметить, что процесс сложения жанров — это не путь их сознательной конструкции. Жанры сложились объективно, во многом это действительно априорные формы, выполняющие ту или иную функцию в художественно-историческом или социальном процессе. Жанр не навязан живому процессу искусства, а связан с относительно устойчивым комплексом художественных приемов и средств, адекватных его жизненному содержанию. Эти приемы часто лежат на поверхности, они сравнительно легко схватываются и потому чаще всего играют роль «опознавательных знаков» жанра.
Историческая жизнь жанра пробивает стыки разных эпох и культур. К примеру, столь распространенная жанровая форма, как роман воспитания, восходит к рыцарскому роману о Парцифале, а еще ранее — к волшебному сказанию с элементом инициации как важнейшего обряда возмужания, т.е. вхождения простодушного юноши в мир зрелых и искушенных мужчин. Структурную и сюжетную форму романа воспитания можно обнаружить и в «Вильгельме Мейстере» Гете, и в «Давиде Копперфилде» Диккенса, и в «Подростке» Достоевского, «Волшебной горе» Т. Манна, в которых наблюдается известное тождество проблематики, хотя и с разным исходом: общественная среда зачастую не просто играет воспитательную роль в прямом смысле, но и приводит к разочарованию или даже к приспособлению ко злу.
Формирование жанра связано с кристаллизацией в нем определенных типов сюжета, ритмического строя, композиции. Среди формальных признаков жанра главенство принадлежит композиции и языковому строю. Язык трагедии — это не язык комедии, точно так же как и язык рассказа — это не язык оды или сонета. О своеобразии языка в связи с жанровой проблематикой интересные предположения высказывал Михаил Михайлович Бахтин (1895—1975). Так, коренную особенность романной формы он усматривал в его диалогичности: Бахтин убедительно показал, что внутренняя диалогичность в романе подвергается специфической обработке и становится одним из существеннейших моментов его стилистики.
Каждый художник начинает не с пустого места: погружаясь в творчество, он уже застает определенные принципы образно-тематического строя, художественные способы, средства обработки и выражения жизненного содержания. Жанр в качестве универсалии искусства играет особую роль: и сознательно, и стихийно он подключает каждого нового творца к уже сложившейся художественной традиции. По удачному выражению Бахтина, жанр выступает как представитель творческой памяти в процессе художественного развития. Устойчивость самого понятия жанра на протяжении всей истории искусства позволяет описать эту историю не только с традиционных позиций художественных эпох или смены художественного видения, но и с позиции эволюции жанров.
Таким образом, универсалии искусства представляют собой иерархию формообразующих начал разного типа, обладающих разной степенью всеобщности, но действующих неодолимо на художественное творчество разных эпох.
1. Почему в художественном творчестве народов, никогда не приходивших в соприкосновение друг с другом, можно обнаружить сходные типы повествований, героев и символов?
2. Какие формообразующие начала можно отнести к числу универсалий, проявляющих себя на разных уровнях художественного творчества?
ЛИТЕРАТУРА
Барт Р. Мифологии. М., 1996.
Вагнер Г.К. Канон и стиль в древнерусском искусстве. М., 1987.
«Вечные сюжеты» русской литературы Новосибирск, 1996.
Дадианова Т.В. Пластичность как физиогномическая характеристика искусства и категория художественного творчества. Ярославль, 1993.
Ильин И.П. Нарратология//Современное зарубежное литературоведение. М., 1996.
Козлов А.С. Миф Мифологическая критика//Современное зарубежное литературоведение М., 1996.
Лисаковский И. Искусство в понятиях и терминах М., 1995.
Лосев А.Ф. Проблема художественного стиля Киев, 1994.
Мелетинский Е.М. Аналитическая психология и проблемы происхождения архетипических сюжетов//Вопросы философии. 1991. № 10.
Мелетинский Е.М. Поэтика мифа. М., 1995.
Мифы в искусстве М., 1996.
Мифы в искусстве старом и новом СПб., 1994.
Наливайко Д.С. Искусство направления, течения, стили Киев, 1985.
Ницше Ф. Рождение трагедии из духа музыки//Его же Стихотворения. Философская проза. СПб., 1993.
Ойзерман Т.И. Существуют ли универсалии в сфере культуры?//Ежегодник Философского общества СССР М., 1990.
Потебня А. Слово и миф М., 1989.
Примитив и его место в художественной культуре Нового и новейшего времени М., 1983.
Проблема канона. М., 1973.
Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического М., 1995.
Устюгова Е.Н. Стиль как явление культуры СПб., 1994.
Фрезер Д. Фольклор в Ветхом Завете. М., 1989.
Хализев В. О пластичности в литературе//Вестник МГУ «Филология» 1980. № 2.
Хюбнер К. Истина мифа М., 1996.
Шапиро М. Стиль//Советское искусствознание 1988. № 24.
Шарыпина Т.А. Проблема мифологизации в зарубежной литературе XIX— XX веков Нижний Новгород, 1995.
Шиллер Ф. О наивной и сентиментальной поэзии//Собр. соч.: В 6 т. М., 1959. Т. 6.
Якобсон Р. Язык и бессознательное. М., 1996.
Раздел IV Социология искусства
ГЛАВА 17. ИСКУССТВО И ЦИВИЛИЗАЦИЯ
Несовпадение целей цивилизации и культуры в социологических теориях искусства. Противоречия между цивилизацией и культурой как пружина исторической эволюции искусства. М. Вебер: размежевание общественных и индивидуальных ценностей — причина кризиса художественной коммуникации. Роль искусства как духовно-оппозиционного начала в социологической теории А. Швейцера. А. Тойнби о «продуктивной напряженности» между цивилизацией и искусством.
В качестве самостоятельной дисциплины социология искусства складывается в середине XIX в. В этот период происходит выделение социальной проблематики искусства в отдельный раздел, ранее включавшийся в эстетические и искусствоведческие теории. В социологии искусства сразу обозначились два относительно самостоятельных русла: первое — теоретическая социология искусства, второе — эмпирическая, или прикладная, социология искусства. В русле теоретической социологии искусства работали Ипполит Тэн (1828—1893), Ж.-М. Гюйо (1854—1888), Герберт Спенсер (1820—1903), Георг Зиммель (1858—1918), Эмиль Дюркгейм (1858—1917), Макс Вебер (1864-1920), Питирим Александрович Сорокин (1889—1968) и др.
В круг задач теоретической социологии искусства входило выявление разнообразных форм взаимосвязи искусства и общества, влияния ведущих социальных групп на тенденции художественного творчества и критерии художественности, системы взаимоотношений искусства и власти. В русле эмпирической социологии искусства разворачивалось исследование аудитории искусства, изучение стимулов приобщения публики к разным видам искусств, статистический и количественный анализ процессов художественного творчества и восприятия.
Одной из фундаментальных проблем теоретической социологии искусства явилась проблема отношений искусства и цивилизации. Особую остроту она получила еще в философско-эстетических теориях конца XVIII — начала XIX в. В работах просветителей, романтиков, представителей немецкой классической эстетики несовпадение целей цивилизации и культуры осознавалось как острая и углубляющаяся проблема. Высказывались идеи, что, выигрывая в процессе материально-экономического развития в качестве рода, человек проигрывает в качестве индивида. Усиление специализации в сфере производства приводит к тому, что индивиды, добиваясь совершенства своего частного дела, утрачивают сознание непосредственного единства с целым, т.е. опосредованно — с обществом. Отсюда следовал вывод, что искусство благодаря его высшим возможностям оказывается для современного человека чем-то отошедшим в прошлое, — красота стала смещаться в область частичной проблематики.
О конфликте цивилизации и культуры писали и романтики, правда, в их устах это противостояние выражалось как конфликт культуры и искусства. Поначалу, на рубеже XVIII—XIX вв., понятие культуры отождествлялось с понятием цивилизации, выступало в качестве ее синонима. Отношения цивилизации и искусства приобрели смысл противоположности соответственно внешнего и внутреннего существования.
За специализацию трудовой деятельности, являющейся неотъемлемой чертой прогресса, человек платит большой ценой. Но «неужели же, однако, назначение человека состоит в том, чтобы ради известной цели пренебречь самим собою?» — восклицал Шиллер. Рост технического совершенства, улучшение материальных условий жизни человечества — закономерная и желанная цель, но в процессе этой тенденции человек утрачивает целостность своего духовного бытия, полноту отношений с миром, что свидетельствует о расщеплении его существа и превращении его в частичного человека.
Таким образом, уже в начале XIX в. со всей остротой была поставлена проблема противостояния культуры (искусства) и цивилизации. При этом цивилизация понималась как корыстное, потребительское образование, умножающее практическое отношение к человеку как к функции, культура же рассматривалась в качестве противоположного полюса. Духовно-культурное творчество — не средство, оно имеет цель в самом себе, следовательно, культура по своей природе бескорыстна, созерцательна, незаинтересованна, в чем и состоит ее противопоставленность цивилизации.
Отдаление целей цивилизации от целей духовной культуры нашло прямое выражение в судьбах искусства. Явно проявились две глобальные стадии художественного творчества, которые Шиллер обозначил через понятия наивного и сентиментального искусства. «Поэт либо сам природа, либо ищет ее. Первое делает поэта наивным, второе — сентиментальным».* Уточнение «либо ищет ее» указывает на характер художественного творчества в тот период. По Шиллеру, художник «сентиментального типа» не чувствует органичных связей с окружающим миром, но сама природа творчества направляет его к целостности; художник конструирует и создает ее в мире поэтического вымысла, хотя и сам выступает как существо частичное, неполное.
* Шиллер Ф. О наивной и сентиментальной поэзии//Собр. соч.: В 6 т. М.. 1959. Т. 6. С. 408.
Важные идеи, продолжившие разработку причин противостояния искусства и цивилизации, выдвинул Освальд Шпенглер (1880— 1936). В его работе «Закат Европы. Причинность и судьба» символом судьбы культуры и свидетельством социокультурных изменений выступает искусство. Метод Шпенглера состоял в переносе из области природы в область культуры морфологической структуры жизненного цикла. Каждая культура имеет ограниченное число возможностей своего выражения, она появляется, зреет, увядает и никогда не возрождается. Эпохальные циклы не имеют между собой какой-либо явной связи; в их исторической жизни целью оказывается сама жизнь, а не ее результат. Следовательно, было бы некорректно размышлять о природе исторического процесса с точки зрения его целесообразности, делает вывод Шпенглер. Отношения между цивилизацией и культурой внутри каждого цикла и выступают основной пружиной всех исторических коллизий и превращений.
Рождение каждого цикла связано с наличием сильных продуктивных идей, которые эпоха приемлет как безусловные, в которые она верит и которые придают ей динамику и жизненность. Пока эти ценности, т.е. «душа» культуры, животворны, эпоха активно плодоносит, создает грандиозные произведения в сфере искусства, литературы, философии. «Начало конца» каждого эпохального цикла знаменуется тектоническим сдвигом: на смену бескорыстному идеалу приходит корыстный интерес, бескорыстные порывы духа замещаются прагматичным потребительским сознанием. Таким образом, каждая эпоха, когда в ней изживается вера в первоначальный формирующий дух, изначально придававший смысл и ценность этой эпохе, проделывает траекторию от культуры к цивилизации.
Цивилизация в ее чистом виде, понимаемая как исторический прогресс, состоит, по Шпенглеру, в постепенном отложении ставших неорганическими омертвевших форм. Греческая душа и римский интеллект — вот к чему здесь сводится разделение. В одном случае перед нами — система ориентации, органичная для общества и индивида, в другом — конвенциональная, условная, необязательная. По своей сути цивилизация, делает вывод Шпенглер, есть совокупность крайне внешних и крайне искусственных состояний, к которым способны люди, достигшие последних стадий развития. Цивилизация есть завершение.* Движение к стадии цивилизации, по его мнению, есть судьба каждой культуры. Искусство на той исторической стадии, когда наступает господство цивилизации, становится спортом. В этом, к примеру, истинный смысл формотворчества, которое наблюдается в эпоху эллинизма. У каждого грека была какая-нибудь черта Дон Кихота, у каждого римлянина — черта Санчо Пансы. По сравнению с этими чертами прочие их качества стушевываются. Вся система аргументов и доказательств Шпенглера строится на толковании духовного порыва и самоопределения как сильного витального начала, основы, дающей толчок зарождению любых культур.
* Шпенглер О. Закат Европы. Причинность и судьба. Пг., 1923. Т. 1. Ч. 1. С. 33—34.
Разумеется, актуальный смысл концепции Шпенглера — в усилии определить потенциал современного ему общественного процесса, его историческую точку. Выводы оказываются неутешительными: XX в. находится в стадии замерзания, «ноги у современной культуры похолодели». Ее весна, согласно концепции немецкого мыслителя, претворилась в средневековье. Лето и зрелость пришлись на Возрождение и XVII в., осень и зима отмечены явлением немецкой классической философии, практицизмом XIX в. и марксизмом. Систематическая философия получила свое завершение с исходом XVIII столетия. Затем пришел черед присущей большому городу не умозрительной, а практической, этически-общественной философии. Систематическая философия, как и большие художественные стили, теперь бесконечно далека от нас. В современных условиях искусству остается последняя возможность духа, соответствующая эллинскому скептицизму.
Здесь заметны переклички Шпенглера с романтической теорией иронии. С одной стороны, ирония позволяет нам возвышаться над состояниями упадка и разрушения, а с другой — она сама может выступать как саморазъедающий дух, который в конечном счете губит и того, кто прокламирует ироническое отношение. Эстетизация социологической теории Шпенглера проявилась в том, что он активно работает с понятиями «аполлоновская» и «фаустовская душа культуры». Аполлоновская душа проявляет себя в таких формах искусства, как обнаженное тело, статика, резкие линии и разграничения. Фаустовская душа ведет к утрате основополагающих начал, приводит к возникновению иного типа художественных образований как фуга, динамика, светотень, т.е. речь идет о нарастании того, что принято называть как «живописное начало».
Состояние, которое захватило европейскую культуру и искусство первой трети XX в., свидетельствует о завершении некоего длительного и глобального цикла. Знаки этого завершения — господство рационализма, практицизма, усредненного и «трезвомыслящего» человека. Изображаемые на сцене «стили» и экзотические заимствования (Восток, Азия) призваны заменить недостаток судьбы и внутренней необходимости. Эпоха «расфокусирована», она утратила ощущение целей и балансирует в поисках своего предназначения. В искусстве господствуют полусерьезность и сомнительная подлинность, происходит утомительная игра мертвыми формами, и таким способом пытаются сохранить иллюзию живого искусства.
В условиях «децентрированных» художественных тенденций чрезвычайно возрастает элемент игры в искусстве. Искусство и игра всегда были рядоположенными понятиями, но на последней стадии цивилизации игровая стихия выступает как самоцель. В этом отношении Шпенглер оказался провозвестником многих тенденций, развернувшихся в искусстве в эпоху постмодернизма. В искусстве XX в. нет общего стиля, а следовательно, нет и таких приемов художественного выражения, которые придавали бы общезначимые художественные формы внешнему бытию. С наступлением цивилизации язык форм глубочайшей исторической необходимости оказался утраченным, получают распространение формы, лишенные внутреннего оправдания. Расцветает «искусство мирового города» как предмет роскоши, как спорт, как привычка. Меняющиеся моды стилей образуют яркую панораму, но в этом обновлении, смешении и надуманности утрачивается их символическое, глубинно-онтологическое содержание.
По-своему, но во многом и перекликаясь с О. Шпенглером, в тот же период развивал свои социолого-эстетические идеи Николай Александрович Бердяев (1874—1948). В Берлине в 1923 г. вышла его известная книга «Смысл истории». В этой работе Н.А. Бердяев, как и О. Шпенглер, резко восстал против того, что он назвал «позитивистской концепцией истории» или «экономическим материализмом». В концепции экономического материализма исторический процесс оказывается окончательно лишенным души, внутренней тайны, имманентной витальности. «Заподазривание святынь» приводит к тому, что единственной подлинной реальностью исторического процесса оказывается процесс материального экономического производства и накопления, все остальное оказывается лишь вторичным, «рефлексией» или «надстройкой».
Бердяев исходит из идеи, что подлинный гуманизм и царство гуманности по своему существу аристократичны. То, с чем мы сталкиваемся в начале XX в., а именно широкая демократизация культуры, распространение культуры на человеческие массы, вхождение масс в культуру, изменяет весь уклад жизни и делает невозможным «средне-аристократическое человеческое царство». Самая губительная тенденция, по мнению Бердяева, — апофеоз массовых процессов, захлестнувших суррогатами высокую область творчески-аристократического духа. Человек как индивидуализированное существо перестал быть темой искусства, он «проваливается» в социальные и космические коллективности. Великое искусство прежнего времени как будто безвозвратно уходит. Начинается процесс аналитического раздробления, измельчания, появляется футуристическое искусство, которое Бердяев резко критикует и которое, на его взгляд, уже перестает быть формой человеческого творчества, есть «демонстрация процесса разложения». Столь же неприемлемым Бердяеву казалось творчество и Пикассо, и А. Белого, в котором он видит разрушение образа человека.
Размышляя о тенденциях, которые принес с собой рост практицизма и рационализма в культуре, Бердяев отмечает горькое чувство разочарования, мучительное несоответствие того творческого подъема, с которым человек, полный сил и дерзновения, вошел в новую историю, и того творческого бессилия, с которым он выходит из новой истории. Как и Шпенглер, Бердяев считает, что современная ему культура продлевает свою жизнь благодаря заимствованию ценностей прошлого; процесс актуализации художественного наследия призван дополнить недостаток собственной судьбы, отсутствия тех целей, которые эпоха вынашивала бы сама. Стремление европейской культуры напитаться экзотикой Востока, согласно Бердяеву, не что иное, как восстание духа против окончательного перехода культуры в цивилизацию.
Бердяев настойчиво повторяет, что «культура не есть осуществление нового бытия, она есть осуществление новых ценностей». Когда же прогресс человека отождествляется с прогрессом цивилизации, тогда культура терпит фиаско. Противопоставление целей искусства целям цивилизации приводит философа к утверждению, что искусство расцветает в тех обществах, где невысок уровень развития материальной цивилизации. Этот парадокс мыслитель истолковывает как закон. «Культура, — пишет он, — всегда бывала великой неудачей жизни, существует как бы противоположность между культурой и жизнью». Цивилизация пытается осуществить жизнь, но в этой жизни есть все для комфорта и почти ничего — для духа. «Для чего же тогда сама жизнь? Имеет ли она цель и смысл? На этих путях умирает душа культуры, гаснет смысл ее».* Когда духовная культура, сфера сознания человека рассматриваются лишь как средства для усиления техники жизни, тогда соотношения между целями и средствами перемешиваются и извращаются.
* Бердяев Н.А. Смысл истории. Берлин, 1923. С. 260.
Одновременно со Шпенглером Бердяев зафиксировал несовместимые признаки этих двух полярных состояний: цивилизация как практицизм и корысть, культура и искусство — как свободный дух, созерцание, бескорыстность. Вместе с тем русский теоретик приходит к выводу, что в самой культуре обнаруживается тенденция к разложению своих духовных основ, к низвержению своей символики. Это происходит потому, что и античная, и западноевропейская культуры проходят через процесс «просвещения», который порывает с религиозными истинами культуры и разлагает ее символику. Процесс десакрализации неизбежен, когда миром начинает править научное знание, когда верх берет рациональность. Логика исторического развития любых регионов всегда подводит к этапу, на котором возможность достижения главных целей связывается с возделыванием рациональности. Предполагается, что сами по себе последовательные штудии в области естествознания, физики, техники приведут человечество «куда надо». Именно с вовлечением культуры и искусства в «логоцентрическую воронку» Бердяев связывает наступление кризиса. Поворот к «заподазриванию святынь», разрыву с религиозными и духовными истинами и обращение к наслаждению жизнью, когда воля к могуществу и организованному овладению жизнью достигает высшего напряжения, означает конец культуры (искусства) и начало цивилизации. Цивилизация обезличивает, в ее условиях человек теряет свою индивидуальность. В этом — парадокс того состояния, который внешне выступает как прогресс.
Освобождение личности, которое цивилизация как будто бы должна нести с собой, оборачивается смертью для личной оригинальности. Личностное начало раскрывалось лишь в культуре, но воля к мощи жизни уничтожает личность — таков парадокс истории. Искусство и культура оказываются музейны — в этом их единственная связь с прошлым. В рамках цивилизации начинается культ жизни вне ее смысла, ибо ничто уже не представляется самоценным, ни одно мгновение жизни, ни одно переживание жизни не имеют глубины, не приобщены к вечности. Всякое мгновение и переживание современного человека, по Бердяеву, есть лишь средство для ускоряющихся жизненных процессов. Наслаждение жизнью и ее комфортом — все это устремляется к дурной бесконечности, к пресыщению удовольствиями и наслаждениями, которые несет цивилизация; все это обращено ко «всепожирающему вампиру грядущего», и все это, в итоге, есть предвестник гибельных для духовной культуры тенденций.
Традиции социологической мысли, обсуждающей предназначение и роль искусства в связи с цивилизационным развитием, проявились и в творчестве М. Вебера. В произведении «Наука как призвание и профессия» ученый задался вопросом: в какой мере процесс развития науки имеет смысл, выходящий за пределы чисто практической и технической сферы? Другими словами, как процесс возделывания науки сказывается на духовном самочувствии человека, вне тех конкретных результатов, которые несет с собой научно-технический прогресс? «Все естественные науки, — пишет М. Вебер, — дают нам ответ на вопрос, что мы должны делать, если мы хотим технически овладеть жизнью. Но хотим ли мы этого и должны ли мы это делать, и имеет ли это в конечном счете какой-нибудь смысл? Эти вопросы они оставляют совершенно нерешенными и принимают это в качестве предпосылки для своих целей».* М. Вебер вспоминает Л.Н. Толстого, считавшего, что всякая наука лишена смысла, если не дает ответа на единственно важный для нас вопрос — что нам делать, как нам жить?
* Вебер М. Наука как призвание и профессия//Самосознание европейской культуры XX века. М., 1991. С. 134.
Немецкий социолог размышляет над сюжетами, которые мы обнаруживаем и у его современников: недостаток судьбы переживается в нынешнем мире как отсутствие ценностей, которые могли бы связать индивида и общество. Смыслы существования теряют «онтологическое оправдание» и перемещаются в сферу интимного мира. «Высшие и благородные ценности ушли в братскую близость непосредственных отношений отдельных индивидов друг к другу, но как общий фундамент они уже ничего не значат». Из этого Вебер делает вывод о том, что далеко не случайно самое высокое искусство в XX в. интимно, а не монументально. «Не случайно сегодня только внутри узких кругов, при личном общении, крайне тихо пульсирует то, что раньше буйным пожаром, пророческим духом проходило через большие общины и сплачивало их». Если сегодня насильственно попытаться привить вкус к монументальному искусству, то выйдет лишь нечто жалкое и безобразное. Вебер, не живший в 30—50-х гг. XX столетия, естественно, не мог наблюдать художественную практику в сфере архитектуры и монументального искусства, скульптуры, развернувшуюся в тоталитарных обществах в тот период и несомненно показавшую, сколь идеология тоталитаризма была заинтересована в создании искусства монументальных форм.
Каковы истинные формы существования человека в социальной ситуации, которую мы сами не вольны выбирать? По Веберу, «требования эти будут просты и ясны, если каждый найдет своего демона и будет послушен этому демону, ткущему нить его жизни». Нет высшего начала над нынешними ценностями, они не образуют систему, каждая из них претендует на абсолютную значимость. Любой человек избирает и выдвигает свою ценность в качестве высшей, служение которой и должно исчерпать все его возможности. «Исчезло общее для всех солнце, и стали видны все звезды на небе» — такой образ приводит Вебер, описывая калейдоскопичность личных ориентаций и множественность опровергающих друг друга художественных открытий XX в.
В обстановке кризиса доверия ко всем идеологическим мифологемам общество остро нуждается в искусстве, заслуженно рассчитывает на его помощь, видит в художественной сфере живительный источник спонтанной энергии, питательный для человека и общества. По этой причине именно от художника общество хочет получить прямые руководства и указания относительно своего настоящего положения и будущего устройства. А между тем общество устроено так, что именно в XX в. оно оказывалось неспособным к восприятию искусства художника. Происходило это потому, что господство массового искусства предоставляло простор действующей в нем бездарности, которая, не обманываясь насчет собственной заурядности, делала себя критерием всей массовой культурной продукции, ориентированной на стереотипы, на узнаваемое, адаптированное. Тем самым вытеснялось подлинное искусство, сильное метафорой, иносказанием, требующее умения сбивать устоявшуюся инерцию восприятия, открытости к новым мыслительным и образно-языковым ходам. Отсутствие сколь-нибудь авторитетного нового стиля или направления, по мысли Вебера, — еще одна причина, ведущая к распаду связей между художником и публикой. Экспериментирующий и находящийся в поиске художник в результатах своего творчества почти никогда не доходит до адресата.
Проблема взаимовлияния искусства и цивилизации в XX в. волновала и такого известного франко-немецкого мыслителя и социолога, как Альберт Швейцер (1875—1965). Началом любой полноценной жизни, по его мнению, является непоколебимая преданность истине и открытое исповедование ее; великая задача духа — создание мировоззрения. Ускорение социальных процессов в XX столетии породило поверхностность и дурную бесконечность во всем. «Дух нашего времени, — писал Швейцер, — бросает нас в водоворот деятельности умышленно, дабы мы не опомнились и не спросили, что же общего имеет эта самозабвенная преданность этим или иным целям со смыслом мира и нашей жизни?»* И философия, и этика, и искусство из работников, неустанно трудившихся над формированием универсального взгляда на культуру, после своего крушения в середине XIX в. превратились, по словам Швейцера, в «пенсионеров, вдали от мира перебирающих то, что удалось спасти». Пропаганда заняла место правды, искусство в подавляющем большинстве реализует компенсаторную функцию, помогая человеку забыться, культивируя праздность, развлечение, требующие минимального духовного напряжения.
* Швейцер А. Культура и этика. М., 1973. С. 84.
При всей близости исходных посылок социологическая позиция Швейцера не представляет собой «кальку» с уже высказанных идей. Мыслитель отрицательно оценивает то, что сделали в истории искусств и культуры романтики. Рационализм, торжество которого европейская цивилизация праздновала в XVIII в., не может толковаться как ограниченный взгляд на мир. Романтики и последующие философы, отмечавшие ущербность и линейность рационалистического мировоззрения, разрушили нечто большее, чем идейное движение, завершившееся в конце XVII — начале XIX столетия. Рационализм, по убеждению Швейцера, представляет собой необходимое явление всякой нормальной духовной жизни. Именно опора на сознание позволяла рассчитывать на то, что истина, возделываемая разумом, будет для всех едина и будет служить сплочению людей.
Сегодня все мы в большей степени, чем предполагаем, являемся детьми романтизма. В возражениях, выдвинутых в начале XIX столетия против рационализма романтизмом, было немало обоснованного. И тем не менее нельзя не признать: последний подверг издевкам и разрушил нечто такое, что при всех своих несовершенствах было величайшим и ценнейшим наднациональным явлением духовной жизни человечества. Всем, от самых образованных до самых невежественных, были присущи вера в мышление и благоговение пред истиной. Когда рухнули надежды на возможность достижения истины, тогда и возник относительный, случайный, калейдоскопичный мир ценностей. В калейдоскопичной чреде сменяющихся панорам ценностей проявляют себя попытки искусственной гальванизации духовной и художественной жизни эпохи. То, что эпоха не переживает, не вырабатывает сама, а заимствует идеи культуры и искусства других эпох, продолжает существовать в нас в качестве умерших истин.
А. Швейцер акцентирует еще один важный признак болезни современного духа: «Ясно одно, когда общество воздействует на индивида сильнее, чем индивид на общество, начинается деградация культуры, ибо в этом случае с необходимостью умаляется решающая величина — духовные и нравственные задатки человека. Происходит деморализация общества, и оно становится неспособным понимать и решать возникающие перед ним проблемы».* Развернувшиеся массовые процессы играют роль сильного социального прессинга, необычайно умножающего социальные стереотипы и превращающего духовную и художественную жизнь в постоянное воспроизведение неких устойчивых формул. Происходит растворение индивидуального начала. Искусство же способно плодоносить только тогда, когда имеется оппозиция художника по отношению к обществу. В случае если общество начинает воздействовать на индивида сильнее, чем индивид на общество, этот процесс неминуемо оборачивается кризисом.
Там же. С. 75.
Другой известный английский социолог Арнольд Тойнби (1889— 1975), повторив многое из того, что уже было сказано о взаимодействии цивилизации и культуры, выдвинул и ряд новых идей. Для социологии искусства представляет особый интерес интерпретация таких механизмов отношений цивилизации и искусства, которые ученый обозначил как «продуктивная напряженность». С одной стороны, цивилизация с ее господством рациональных, потребительских, корыстных начал губительна для художественного творчества, но с другой — искусство не сдается без борьбы, художник ищет новые способы воздействия на аудиторию, старается проторить новые пути к своему читателю, зрителю, слушателю, ищет особые способы художественной выразительности, которые отозвались бы у современников.
В XX в. искусство более чем когда-либо отличается интенсивным развитием языка, новых приемов художественного воздействия. Тойнби склонен рассматривать цивилизацию и искусство не просто как оппозиционные начала, но как сообщающиеся сосуды, имея в виду, что сама художественная культура путем генерирования своих новых возможностей способна оказывать стимулирующее воздействие на изменение социального климата. Тойнби не склонен был сами по себе цивилизационные процессы подвергать сплошной тотальной критике. Английский социолог стремился дифференцировать теоретические модели взаимовлияний цивилизации и искусства, представить всю сложность действующих факторов в совокупности негативных и позитивных форм.
Если, скажем, оценить новые технические возможности, умножающие богатство выразительных средств художественного творчества, ускоряющие способы распространения художественной продукции по всему миру, то, безусловно, ситуация предстает не столь однозначной. Недоступные ранее технологии в сфере звукозаписи и звуковоспроизведения, видео- и киносъемки, возможности совмещения в игровом кино эпизодов и сцен из неигрового, анимационного кино породили совсем иные способы бытования и функционирования искусства в XX столетии. Значительно облегчаются возможности коммуникации в сфере искусства, неограниченное число слушателей, зрителей, читателей ныне имеет возможность вступить в контакт с классическими произведениями.
Таким образом, с развитием цивилизации искусство не только понесло известные потери, но и обрело невиданные ранее возможности воздействия на массовую аудиторию, формирования массовых вкусов, ориентации, идеалов. Нет сомнений, технический прогресс по-новому ставит саму проблему восприятия и функционирования искусства в новых условиях. Например, все большую тревогу проявляют специалисты, обращающие внимание на то, что человеческое ухо, воспитанное оглушающей стихией электронного звучания, уже не способно тонко и адекватно оценить интонирование симфонического оркестра, выразительность естественной вокализации. Оказывается, что мощная звуковая аппаратура нейтрализует возможность слухового восприятия, которое в классической музыке рассчитано на очень тонкие, дифференцированные параметры. Вместе с тем Тойнби высказал надежду, что весь корпус технических достижений цивилизации может служить и целям духовного обновления. «Творческое меньшинство» приобретает большие, чем ранее, возможности заразить и увлечь своими идеями «инертное большинство». Разумное использование открытий цивилизации позволит более гибко и точно реагировать на «вызовы» и «ответы» цивилизации и культуры.
1. Почему, согласно теориям О. Шпенглера и Н.А. Бердяева, каждая эпоха начинается с утверждения бескорыстных духовных идеалов, ведущих к расцвету искусства, а завершается господством корыстных прагматических интересов?
2. Почему, по мнению А. Швейцера и А. Тойнби, духовная оппозиция художественного творчества установкам социума может быть благоприятна как для искусства, так и для общественной жизни?
ЛИТЕРАТУРА
Американская социологическая мысль. Тексты. М., 1996.
Арон Р. Этапы развития социологической мысли. М., 1993.
Батракова С.П. Искусство и утопия. М., 1990.
Белл Д. Грядущее постиндустриальное общество. М., 1993.
Бердяев Н.А. Смысл истории. Берлин, 1923.
Вебер М. Избранное. Образ общества. М., 1994.
Жермена де Сталь. О литературе, рассмотренной в связи с общественными установлениями. М., 1989.
Завадский С.А., Новикова Л.И. Искусство и цивилизация. М., 1986.
Западноевропейская социология. Тексты. М., 1996.
Лановенко О.П. Социальный статус искусства: Представления, проблемы, решения. Киев, 1983.
Манхечм К. Диагноз нашего времени. М., 1994.
Маркузе Г. Эрос и цивилизация. Киев, 1995.
Моль А. Социодинамика культуры. М., 1973.
Одиссей. Человек в истории. Представления о власти. М., 1995.
Русская художественная культура второй половины XIX века. Картина мира. М., 1991.
Русская цивилизация и соборность. М., 1994.
Сакулин П.Н. Филология и культурология. М., 1990.
Современная западная теоретическая социология. Тексты. М., 1992.
Сорокин П. Человек. Цивилизация. Общество. М., 1992.
Тойнби А. Дж. Постижение истории. М., 1991.
Художественная культура в капиталистическом обществе. Л., 1986.
Цивилизация и культура в историческом процессе. М., 1983.
Цивилизация: Прошлое, настоящее и будущее. М., 1988.
Швейцер А. Культура и этика. М., 1973.
Шпенглер О. Закат Европы. М., 1993.
ГЛАВА 18. СОЦИАЛЬНЫЕ ФУНКЦИИ ИСКУССТВА. СОВРЕМЕННЫЕ СОЦИОЛОГИЧЕСКИЕ ТЕОРИИ
Состав художественной культуры общества. Поиск эквивалентов между социальным и художественным в отечественной социологии 20-х годов. Взаимодействие внугрихудожественных и социальных факторов в развитии искусства. Т. Адорно об иллюзорных и реальных социальных функциях искусства в XX в. Социально-художественные парадоксы развития искусства в условиях тоталитаризма.
Изучая взаимные отношения искусства и общества, последнее можно рассмотреть сквозь призму действия социальных институтов. Система социальных институтов, организующих и регулирующих процессы создания, хранения и потребления художественной продукции, в каждом обществе многообразна. В нее входят органы, разрабатывающие стратегию и осуществляющие политику в сфере художественной культуры, контролирующие и организующие распространение художественной продукции; сюда же относятся соответствующие общественные и государственные образования (всевозможные учреждения культуры и искусства, творческие союзы, издательства, редакции, музеи, библиотеки, филармонии, объединения критиков, конкурсные комитеты и жюри, система художественного образования и т.п.), вовлеченные в процесс художественной жизни. Произведения искусства, бытующие в обществе, наряду с обслуживающими их социальными институтами и образуют сферу художественной культуры. Отмечая своеобразие общественного бытия произведений искусства, взятых не просто в качестве художественных текстов, а в аспекте их социального функционирования (всегда специфически организованного и регламентированного), понятия художественной культуры и художественной жизни принято относить к специальным понятиям социологии искусства.
В каждом обществе функционируют социально адаптированные и неадаптированные формы художественного творчества, выступающие как «чужое», не принимаемое коллективом. Между освоенным и неадаптированным возникает напряжение. Такого рода «зазор» между всей полнотой художественной жизни и теми ее формами, которые допускает социум, есть следствие сосуществующих в обществе разных социально-психологических и мировоззренческих ориентаций. Гетерогенность (разнородность, множественность) одновременно сосуществующих процессов художественного творчества — характерная черта культур в XX столетии. Наряду с авангардным творчеством, описываемым в терминах модернизма и постмодернизма, в любом типе общества функционирует художественное наследие прошлых веков. При этом, как свидетельствуют прикладные социологические исследования, удельный вес произведений, являющих стилистику минувших эпох (высокая классика, популярные произведения жанра мелодрамы и детектива), многократно превышает интерес к творческой продукции, создаваемой современниками.
Так или иначе общество вынуждено вступать в контакт и реагировать на то, что, по мнению его социальных институтов, выступает в качестве художественно чуждого мира. Желание считаться с тем, что в данный момент общество не разделяет, есть признак зрелой цивилизации, обладающей набором способов совершенствования самой себя. Новое искусство, как правило, всегда выступает источником беспокойства, нарушающим гармонию существования, разбивающим социальный гомеостаз (установившееся равновесие между элементами социального целого). Общества разных типов задают определенную норму отношения к новым художественным веяниям в искусстве. В одних случаях эта норма не имеет императивного значения, в других она связана с жесткой регламентацией художественных вкусов.
Эквиваленты между общественным состоянием и направленностью художественного творчества пытались выявлять издавна. Трудность этой проблемы всегда была связана со смутным пониманием механизмов взаимосвязи социального и художественного. Наблюдаемое влияние — односторонне или взаимно? Может ли отрицательная энергия общественных противоречий преобразовываться в художественно-продуктивную энергию? И напротив, способны ли произведения искусства, проникнутые духом нигилизма, приводить к оздоровлению общественной атмосферы?
Еще в 30-х годах патриарх американской социологии Льюис Мемфорд (1895—1982) выдвинул такую формулу социально-художественных связей: «Когда общество здорово — художник усиливает его здоровье, когда общество больно — художник усиливает его болезнь». С одной стороны, Мемфорд фиксирует отношение, когда тот или иной тип социальных связей и условий выступает важнейшим компонентом, определяющим продуктивность или непродуктивность художественной деятельности. Полноценно творить способен лишь человек, удовлетворивший свои элементарные потребности. Однако, с другой стороны, здесь возникает взгляд на художника только как на транслятора того общественного состояния, которое он наблюдает. «За скобками» остаются креативные возможности художника, возможность его выходить за границы данного мира, видеть дальше и глубже современников.
Многократная интенсификация художественной жизни в XX столетии, развитие художественных форм средств массовых коммуникаций (СМК) породили возрастающий интерес к проблематике социологии искусства. В отдельные периоды XX в., интерес к социологии искусства был столь силен, что последняя даже претендовала на роль универсальной теории художественной культуры. Такие воззрения, в частности, были характерны для художественно-социологической мысли России в 20-х годах. Многие теоретики советской социологии искусства тогда усматривали в искусстве феномен «духовного жречества», противостоящий материальной жизни общества. Поскольку же большинство функционировавших в то время в обществе произведений было создано в предшествующие столетия, то их содержательность в полной мере была связана с буржуазным мировоззрением. Отсюда попытки «сорвать с «буржуазного искусства» все одежды, оголить пружины его эстетического фетишизма и тем самым ослабить силу его якобы магического воздействия на людей труда».*
* Мазаев А.И. Некоторые вопросы методологии советского искусствознания 20-х годов//Актуальные вопросы методологии современного искусствознания. М., 1983.
Методологические посылки, питавшие такую позицию, во многом были заложены работами по социологии искусства Г.В. Плеханова, последовательно придерживавшегося того взгляда, что общественное сознание определяется общественным бытием, и приходившего на этой основе к выводу, что искусство и так называемая изящная литература выражают собой «стремления и настроения данного общества или — если мы имеем дело с обществом, разделенным на классы, — данного общественного класса». Таким образом, социологический метод Плеханова состоял в том, чтобы каждому художественному явлению, автору, будь то Рембрандт, Веласкес, Сервантес, Бальзак или Толстой, находить социологический эквивалент, т.е. стремиться искать пути перевода художественно-идейного содержания «с языка искусства на язык социологии».
Продвигаясь по этому пути, отечественные социологи 20-х годов стремились объявить почти все прошлое искусство идеологическим продуктом буржуазного общества; следовательно, считали они, с уничтожением последнего механически должна исчезнуть и вся досоциалистическая «художественная идеология». Расцвет и гипертрофия вульгарно-социологических концепций искусства сопровождались резкими нападками на эстетику как науку. Социологи искусства 20-х годов стремились упразднить эстетику, ставя на ее место социологию искусства. Аргументы сводились к следующему: эстетика занимается теорией красоты, разрабатывает проблемы формы, языка искусства, лексики, символику художественно выразительных средств, природу художественного стиля. Все идеи эстетики на этот счет — слишком относительны, размыты и неточны, следовательно, эстетика в сравнении с социологией искусства проигрывает, она есть устаревшая наука, способная лишь к описательности, дающая приблизительные оценки. В то же время социологический метод анализа искусства объявлялся принципиально новым, перспективным, единственно оправданным.
Один из ведущих представителей социологии искусства этого времени В. Фриче провозглашал: «Если удастся создать социологию искусства, она будет наукой точной, как физика и химия. Она сумеет свести историю искусства к ряду «математически» точных законов, регулирующих искусство в его статике и динамике. Дело социолога — отыскать и установить эти законы, иных задач у него нет и быть не может. «Оценка» тех или иных явлений искусства лежит вне его поля зрения. «Оценка» — это дело созерцающего искусство».*
* Фриче В. Предисловие//Гаузенштейн В. Опыт социологии изобразительного искусства. М., 1924. С. 4.
Таким образом, для социологов 20-х годов эстетика существовала лишь в форме буржуазной, нормативной дисциплины. Критерием анализа искусства выступала полнота выражения художественным творчеством общих начал социальности. Хотя все перечисленные посылки российской социологии искусства подпитывались господствовавшей идеологией, любопытно, что взрыв интереса к социолого-художественной проблематике в тот же период наблюдался и на Западе. Позиция виднейших представителей зарубежной социологии искусства первой трети XX в. — Г. Роланд-Гольста, К. Бюхера, В. Зомбарта, В. Гаузенштейна — во многом смыкалась с позицией отечественных представителей социологии искусства, таких, как В.М. Фриче, П.Н. Сакулин, И.И. Иоффе, Ф.М. Шмит.
Особый резонанс среди советских ученых получила теория В. Гаузенштейна. В Москве были переведены и изданы два его исследования: «Искусство и общество» (1923) и «Опыт социологии изобразительного искусства» (1924). Ряд исходных посылок Гаузенштейна позволяют увидеть его связь с традициями немецкой школы искусствознания начала XX в. «Так как искусство есть форма, — писал он, — то и социология искусства только тогда заслуживает этого названия, когда она является социологией формы. Социология содержания, возможно, и нужна, но она не является социологией искусства в собственном смысле слова. Социология содержания есть в сущности общая социология, и относится она, скорее, к гражданской, чем к эстетической теории общества».* Речь, таким образом, шла о поиске опосредованных связей между социальной психологией и способами художественного выражения разных эпох.
* Гаузенштейн В. Опыт социологии изобразительного искусства. С. 27.
Поиски и эксперименты отечественной и зарубежной социологии искусства первой трети столетия формировали достаточно сложное исследовательское поле, в основе которого лежал побеждающий принцип социологизма, с большими или меньшими поправками утверждавший универсальную и однозначную зависимость искусства, всех его формальных и содержательных компонентов от порождающих это искусство общественных процессов.
Важно иметь в виду, что в тот же период к проблемам социологии искусства обращалась в СССР и так называемая «формальная школа», связанная с именами Ю.Н. Тынянова, В.Б. Шкловского, Б.М. Эйхенбаума, В.М. Жирмунского. Эта исследовательская линия базировалась на совсем иной методологической основе. Сохраняя верность одной из своих фундаментальных посылок о том, что искусство развивается по своим имманентным законам, «формальная школа» в то же время пыталась скоординировать эти законы с воздействием на искусство внешних социальных факторов. Важно, однако, что эти социальные факторы понимались ими в особом ключе: не столько как способы материального производства, экономической жизни общества, но в качестве такой составляющей художественного процесса, как «литературный быт». Это многогранное понятие, по замыслу Ю.Н. Тынянова, Б.М. Эйхенбаума и В.Б. Шкловского, включало в себя социальные явления особого ряда, а именно: биографический материал, условия писательского труда, формы внутрилитературного общения, влияние издателей и заказчиков и т.п. Действительно, все перечисленные факторы выступали как внешние, социальные факторы внехудожественного ряда, однако они в большей степени коррелировали с непосредственным художественным процессом и оттого не казались искусственно привнесенными в изучение процессов художественного творчества.
В целом большой интерес советских теоретиков к социологии искусства в 20—30-х годах основывался на убеждении в том, что социальная природа искусства целиком и полностью связана с его классовой, сословной и социально-групповой природой. Когда речь заходила об общественных функциях искусства, то все они, как правило, сводились к одной-единственной: к функции борьбы за увековечивание существования и укрепления господства доминирующего класса, сословия, группы.
Сам по себе этот тезис не был новым. Уже упоминавшиеся западные теоретики (М. Вебер, А. Тойнби), рассуждая о новых типах социальных связей, о социальных функциях искусства в XX в., не строили иллюзий относительно интересов господствующих страт как мощного фильтра художественного творчества. С того времени, когда искусство рассталось с мифопоэтическим сознанием в качестве своей непосредственной и спонтанной почвы, оно уже не выступает единственным фактором формирования картины мира, держит свои «мифопоэтические приемы» в запасниках, используя их с целью достижения тех или иных красок художественной выразительности. Последние же страстно хотят заполучить в своих целях политики, требуя от искусства таких способов разрешения социальных конфликтов, которые не выходят за пределы функционирования наличных социально-культурных структур. Вследствие этого творческие функции искусства нередко ограничиваются доминантными характеристиками цивилизации и ее ситуативными возможностями. В качестве основного конфликтного узла, формулируемого социологией искусства, выступало, таким образом, противоречие между безграничными, по сути, возможностями искусства и их социально-прагматичным использованием. Разработка этой проблемы представляла особую важность не только для понимания процессов, развернувшихся в тоталитарных обществах, но и во всех иных типах обществ XX столетия.
Речь идет о формах насилия и эксплуатации, которые современное общество научилось осуществлять во многом скрытыми способами, исподволь. В осмысление этой проблемы внесла вклад так называемая «франкфуртская школа» социологии, активно развивавшаяся в 50—60-х годах. Один из ее видных представителей Теодор Адорно (1903—1969) разрабатывал теорию насилия, опираясь на анализ большого историко-социологического и историко-художественного материала. Ученый утверждал, что в обществе не только тоталитарного, но и демократического типа проблема затаенных, скрытых повседневных форм социального насилия оказывается чрезвычайно значимой. Сначала людям не без помощи искусства навязывается определенный тип поведения, затем, по мнению Адорно, он становится привычным и естественным влечением, а позже, уже апеллируя к этому искусственно вызванному влечению, индустрия увековечивает его, производя соответствующую продукцию. В своих основных работах «Диалектика просвещения» (написана в соавторстве с М. Хоркхаймером в 1944 г. в США и издана в 1947 г. в Амстердаме) и «Негативная диалектика» (1966) Т. Адорно рассматривает историю европейской культуры и цивилизации с гомеровских времен вплоть до наших дней как историю сумасшествия разума.
Мыслитель показал, как, настойчиво возделывая разум, человек отделился от природы до такой степени, что в конечном счете разум обернулся против самого человека. Особенно остро человеческая деятельность обнаружила свое тупиковое положение и беспомощность в нынешнем веке. «Европейская культура с ее абсолютами и ценностями, — писал Т. Адорно, — пришла к концу, это подтверждает то, что она продемонстрировала свою полную несамостоятельность перед лицом фашистского варварства. Освенцим в этой связи — необходимый и единственно возможный, самый непосредственный итог такого развития буржуазной культуры, которая развивалась лишь за счет подавления человеческого в человеке».*
* Adorno Th.W. Negative Dialektik. Frankfurt a. Main, 1966. S. 126.
Адорно ставил вопрос так: чего стоят классические накопления культуры, искусства, философии, науки, этики, если они не смогли предотвратить варварские действия человека в XX в.? Трудно в этой связи по инерции продолжать восклицать здравицы мировой культуре, ведь мы убедились в том, что она недейственна, мертва, представляет собой не что иное, как музейные ценности; это — кладбище с проржавевшими жестяными досками на памятниках, способными вызвать лишь смущенную ухмылку. Такой итог, по мнению Адорно, есть результат максимального возделывания рациональности, безусловно, способствующей развитию техники, материальных условий жизни человека, но делающей его эгоистичным, бездушным, бесчувственным.
Сам факт возделывания рациональности Адорно сопрягает с процессом подавления и убиения человеком самого себя. Он писал, что люди, привыкшие к подавлению природы в самих себе, т.е. к самоподавлению, неизбежно становятся послушным орудием подавления других (и даже испытывают от этого бессознательное удовольствие). Так, агрессия, направленная вовнутрь, оказывается подходящим инструментом внешней агрессии. Кто хочет сегодня спрятаться за так называемые «вечные ценности», за классическое художественное наследие, тот желает укрыться в своем провинциализме от реальных процессов истории. Кто высказывается за сохранение этой «радикально виновной и паршивой культуры», тот превращается в ее сообщника. Нацисты, уничтожившие культуру, только приводили в исполнение приговор, уже вынесенный ей историей, — считал мыслитель. Если культура существует сегодня только как музей, то это значит, что она уже умерла собственной смертью, а мы этого не заметили.
Что в такой ситуации способно сделать искусство? Наиболее адекватными современному общественному состоянию тенденциями художественного творчества Адорно считает, в частности, экспрессионизм, который, по его мнению, помогает освободить сознание индивида, оказавшегося одиноким в очерствевшем мире, от «последних пут изолгавшейся культурной традиции». По этой причине немецкий социолог выступает апологетом авангардистского искусства. Именно оно, «искусство тотального отрицания», — единственно возможное живое явление в XX столетии. Авангардистское искусство должно повернуться против культуры в традиционном смысле, ибо последняя стала идеалистической, целиком превратилась в мифологему, а значит, предстает ложной и идеологичной. Классическое искусство, по Адорно, идеологично уже потому, что без устали умиротворяет и усыпляет человека, уводит его от остроты социальных проблем. По этой причине классическое искусство всегда на руку правящей верхушке, любым политикам.
Дух, воплощенный в искусстве, должен повернуть против самого себя, должен подчеркнуть себя, разоблачив свою иллюзорность в широком смысле слова. Но это можно сделать, лишь обратившись к принципиально новым приемам художественного творчества. Такие приемы должны показать истинное лицо человека, стоящего на пороге бездны, человека в момент его падения. Уязвимость и беспомощность классического искусства, преобладающего в современной художественной жизни, состоит в том, что оно не способно противостоять обществу, а ведь когда-то именно позиция противостояния составляла субстанцию индивида. Теперь, когда это противостояние исчезло, искусство ответственно за то, что человек утратил свою индивидуальность. У индивида больше нет своего содержания, которое делало бы его законным оппонентом несправедливого общественного целого. Существование индивида в позднем капитализме — это никогда не заканчивающийся ритуал инициации, каждый индивид должен показать на деле, что он целиком, без остатка отождествляет себя с той самой властью, которая бьет и калечит его.
Наиболее адекватными фигурами творческого процесса XX столетия Т. Адорно считает С. Беккета, Э. Ионеско и Ф. Кафку. Более того, мыслитель сознательно отстаивает непонятность современного искусства, которое не может и не должно пользоваться формами и приемами, составлявшими арсенал классического искусства. Падение личности с ее субъективным содержанием делает правомерным непонятность произведений нового искусства. Эти произведения призваны воплотить крик загнанного и задавленного человека, крик из сферы бессознательного, поэтому наиболее адекватны те творения, которые претворяют «вопль, полузадушенный голос плоти», уже утратившей способность, некогда делавшую ее индивидом и личностью. Естественно, что в новом искусстве этот голос плоти не может быть столь же завершенным, выразительным, структурированным, каким он предстает в классическом искусстве; это не «песнь страдания», а само непосредственное отчаяние во всей его остроте.
Таким образом, размышление над социальными функциями искусства приводит ученого к переосмыслению его общей природы. В частности, Адорно резко восстает против катартических механизмов искусства. Он считает, что катарсис классического искусства как возможность очищения через сопереживание трагическому действию, как возможность получения удовольствия выступает в качестве преграды на пути социального воздействия искусства. Современный художник должен добиться того, чтобы человек содрогнулся и задохнулся, увидев свой подлинный искалеченный образ. По этой причине Адорно приветствует такие художественные приемы, которые не только не вызывают состояния катарсиса, а, напротив, выбивают человека из колеи, нейтрализуют чувство эмоционального удовольствия, которое мыслитель соизмеряет с чувством безопасности и комфорта. Новые приемы искусства призваны не сообщить человеку равновесие, а нарушить его, взорвать рутинную и монотонную колею существования и заставить его цепенеть от ужаса, вглядываясь в собственную жизнь.
Близкие мысли можно обнаружить у человека, который, вероятнее всего, никогда не был знаком с трудами Т. Адорно, — у В. Шаламова. Осмысляя трагические коллизии, происшедшие с человеком в XX столетии, Шаламов также обращает внимание на то, что классические художественные формы повествования невольно «подрессоривают» впечатление об ужасах нашего времени. «Есть какая-то неправда в том, что страдание становится предметом искусства», — отмечал писатель. Классический катарсис, по его мнению, также выступает препятствием на пути прямого, острого воздействия произведения искусства на читателя, зрителя, слушателя. Как разбить «закругляющие» стилистические линии, донести состояние катастрофичности до человека, который его не испытал? Самому писателю удалось художественными средствами воплотить трагический материал. В «Колымских рассказах» он находит для этого специальные литературные приемы: выстраивает речь персонажа обрывочно, не дописывая слова, не соединяя их в осмысленные фразы, что отзывалось сильным гнетущим эффектом.
По ряду вопросов Т. Адорно возражал известный немецкий драматург и теоретик Р. Хоххут, который оценивал позицию Т. Адорно как сугубо элитарную. Р. Хоххут считал, что Т. Адорно абсолютизирует и сгущает тенденции, происходящие как в искусстве, так и в жизни современного человека, к которому искусство обращается. «Получается так, — писал Р. Хоххут, — что все потеряли лицо и индивидуальность и остались лишь теоретики, не потерявшие этого лица и способные засвидетельствовать этот процесс». Не воспользуются ли такими идеями некоторые политики? Ведь, опираясь на подобные теории, политики могут утверждать, что социальные репрессии не имеют большого значения, поскольку их жертвы уже априорно не имеют собственного лица. Кроме того, позиция Адорно не устраивает Хоххута, т.к. констатирует состояние социокультурного разложения «едва ли не с ядовитым удовольствием», в то время как следует задуматься над тем, что могут сделать сами теоретики, чтобы воспрепятствовать этому процессу.
Хоххут полагает, что современное искусство может и должно вполне внятно обращаться к социальной проблематике; художник может и должен оставаться мыслителем, способным в рамках традиционного реалистического крыла современной литературы и искусства разрабатывать образ исторически ответственного индивида, стараться противостоять деформирующим его тенденциям. Безусловно, Хоххут имеет в виду тот факт, что трагические коллизии, происшедшие с человеком в наше время, воплотившись в разных формах искусства, не могли не оказать и обратного — продуктивного — социально-художественного воздействия. Это влияние не очевидно, оно не прямое, а контекстуальное, так или иначе формирует внутренние установки человека, его глубинные смысложизненные позиции.
Обнадеживающие тенденции социальной психологии, в частности, выражаются в том, что, несмотря на навязшие идеи об обществе массового потребления, росте корыстных отношений, эгоистичности и т.п., социологические опросы время от времени фиксируют рост доли лиц, ориентированных на теплоту человеческих отношений, эмоционально насыщенную жизнь, семью. Ради удовлетворения своих эмоциональных потребностей современная итальянская, французская молодежь, например, зачастую готова пожертвовать своей карьерой и материальным положением. В специальном исследовании по этой проблеме Б. Катель «Стили жизни французов» (1978) фигурирует одно из характерных писем, которое приложила к опросу молодая женщина из Италии: «Как и многие другие среди молодежи, я предпочитаю зарабатывать меньше, столько, сколько необходимо, чтобы было что надеть и поесть, но зато иметь самое большое богатство, которое не купишь ни за какие деньги, — самое себя».
Таким образом, социологи сталкиваются с тем, что население всегда так или иначе фильтрует и преобразовывает в своем сознании все исходящее от социально ангажированных форм пропаганды. Человек всячески стремится защитить себя от манипулирования извне, сохранить целостность и полноту бытия, старается искать и находить нерушимые ценности, придающие смысл его существованию. В борьбе с массированным потоком стереотипной и просто пропагандистской продукции побеждает то, что социологи называют «точка зрения жизни» — предпочтения и интуиции естественного человека, противостоящего обманным ценностям цивилизации.
В определенной мере подобные реакции социальной психологии характерны и для новейшей российской истории. Как воздействует на функционирование и судьбы искусства нынешнее состояние деидеологизации? — Двойственно. Если проанализировать тенденции отечественного художественного творчества 1990-х годов, обращают на себя внимание две особенности: резкое увеличение числа музыкальных и театральных коллективов, художественных галерей, отражающих калейдоскопичность социально-психологических предпочтений своего адресата — публики. Одновременно налицо очевидное падение профессионализма почти во всех видах искусств — в литературе, музыке, театре; оскудение стилевых форм, которые имели бы общезначимое влияние, были бы провозвестниками новых путей в художественном творчестве. Возникает парадоксальный вывод: при несвободе искусство плодоносило, при свободе искусство молчит.
Наблюдения за современным художественным процессом как будто бы подтверждают ставшие уже классическими идеи М. Вебера о благотворном влиянии на художественное творчество «продуктивной напряженности», существующей между социальными институтами и искусством. Действительно, когда цензурное натяжение пало и деидеологизация социальных отношений сообщает свое равновесие искусству извне, оказывается, что такое положение нейтрализует собственные творчески преобразующие возможности искусства. И наоборот, если в обществе существует разрыв между должным и сущим, между идеальным и реальным, то открывается простор для художественных изобретений, брожений, ярких художественных оппозиций.
Исследователи, изучающие историю русского искусства советской эпохи и пытающиеся объяснить, как в условиях жесткой идеологии возникли и состоялись такие значительные фигуры, как А.А. Ахматова, М.А. Булгаков, Б.Л. Пастернак, Д.Д. Шостакович, А.А. Тарковский, склонны считать, что определенная степень внутренней напряженности в структуре отношений идеального и реального, официального и внутренне-человеческого в какой-то степени была необходима для того, чтобы искусство было способно на своей территории создавать особые смыслы и свой говорящий язык. Сама по себе ситуация противостояния между легализованным и табуированным чрезвычайно продуктивна для развития разных форм художественного иносказания: углубленной метафоричности, эзопова языка, подстрочных и контекстуальных смыслов. Художественный конфликт в литературе и искусстве мог совпадать с допускавшимися официальной цензурой коллизиями, но его невидимая часть содержала в себе нечто большее и порой совсем другое.
Н.А. Ястребова, посвятившая анализу этой проблемы ряд работ, обращает внимание на полисемантику функционирования искусства в тоталитарном обществе. «Революционная эпопея «Тихого Дона» оборачивалась к концу повествования таким художественным итогом, какой критика предпочитала замалчивать. В симфонических маршах Шостаковича становилось невозможным распознать, который из мифов («наш» — «не наш») гонит эту топочущую стихию по историческому пространству века». Жутковатость и фантасмагоричность Москвы 30-х годов в «Мастере и Маргарите» также давали толчок «неадаптированным» ассоциациям.
Все происходило, как у одного из персонажей «Котлована» А.П. Платонова, верно понимавшего дух времени и дававшего «для прочности словам два смысла — основной и запасной». Хорошо известна история сочинения Шостаковичем Восьмого квартета (1960). В то время композитор был близок к самоубийству. По свидетельству родных, он говорил: «Этот квартет я посвящаю себе». Однако, для того чтобы исполнение полной трагизма музыки оказалось возможным, в названии появилась надпись: «Памяти жертв фашизма и мировой войны». Во всех подобных случаях на пути тоталитаризма стояло такое препятствие, как художественность искусства.
Вместе с тем было бы неверно сводить все многообразие стимулов искусства советской эпохи к механизму «продуктивного напряжения». Рассогласование действительности и идеала побуждало не только к критике действительности, но и к страстному утверждению красоты величественного и упоительного идеала. Искренняя окрыленность идеями создания общества нового типа породила заразительное, оптимистичное и жизнеутверждающее творчество И.О. Дунаевского, В.И. Мухиной, А.А. Дейнеки, сохраняющее свое значение и по сей день. Объединяющая и сплачивающая сила идеала поднимала художника над реальностью и заставляла верить в художественные образы будущего мира сильнее, чем в образы заземляющей действительности. В этом и коренится ответ на размышления одного из публицистов, вопрошавшего: «Я хочу понять, почему при Сталине пела Орлова и танцевала Уланова?»
Вместе с тем, как только возникает состояние «ценностной диффузии», идеальное и реальное сдвигаются с привычных мест, растворяются и живут инкогнито; одновременно гаснут как утверждающий, так и опровергающий потенциалы художественного творчества. Вседозволенность, хаотическое соединение всего со всем напоминает ситуацию, выраженную в свое время Э. Ионеско и точно обозначившую итоговый опыт столетия: «Ничто не ужасно. Все ужасно. Ничто не комично, все трагично. Ничто не трагично, все комично. Все реально, ирреально, возможно, невозможно, постижимо, непостижимо». Социальные функции искусства в современном обществе столь же неоднозначны, они определяются не только той художественной продукцией, которую общество производит само, но и значительным массивом актуализированной и вовлеченной в художественную жизнь классики. Теми вопросами, на которые общество ищет ответ, и теми смыслами, на которые ориентирует общество искусство.
1. На чем были основаны идеи отечественных исследователей, полагавших необходимым замену эстетики социологией искусства?
2. Из чего исходит Т. Адорно, настаивая на музейном характере классического художественного наследия, превратившегося в орудие манипулирования человеком?
ЛИТЕРАТУРА
Адорно Т. Введение в социологию музыки. М., 1973.
Адорно Т. Типы и синдромы//Соц. исследования. 1993. № 3.
Голомшток В. Тоталитарное искусство. М., 1994.
Гройс Б. Утопия и обман. М., 1993.
Громов Е.С. Сталин: власть и искусство. М., 1997.
Добренко Е. Соцреализм в поисках исторического прошлого//Вопросы литературы. 1997. Январь—февраль.
Жидков B.C. Культурная политика и театр. М., 1995. Знакомый незнакомец: Социалистический реализм как историко-культурная проблема. М., 1995.
Искусство советского времени. В поисках нового понимания. М., 1993. Искусство: художественная реальность и утопия. Киев, 1992.
Кондаков И.В. Становление советской тоталитарной культуры//Его же.
Введение в историю русской культуры. М., 1997.
Кривцун О.А. Культурная политика. Культурные контакты//Социология:
Словарь-справочник. М., 1990. Культурная политика и художественная жизнь. М., 1996.
Лисюк В., Силищев С. Некоторые аспекты деятельности детских музеев в США и ФРГ. М., 1986.
Морозов А.И. Конец утопии. Из истории искусства СССР 30-х годов. М., 1995.
Неизвестный Э. Катакомбная культура и власть//Вопрось1 философии. 1991. № 10.
Петров В.М., Бояджиева Л. Г. Перспективы развития искусства: методы прогнозирования. М., 1996. Проблемы эстетики и социологии. Липецк, 1996.