<< Пред.           стр. 5 (из 7)           След. >>

Список литературы по разделу

 Речь, конечно, пойдет о внутренней форме.
 Мы имеем в виду не внутреннюю форму слова, о которой, вслед за Г. Штейнталем, писал A.A. Потебня. Несмотря на то, что в традицию оте­чественной лингвофилософии внутренняя форма вошла именно в потебнианской формулировке,73 здесь речь не идет об „образе образа", хотя потебнианское понимание внутренней формы как этимологического значения составляет часть научного аппарата лингвистики и как инструмент описа­ния символического пространства Родины активно привлекалось нами в этом исследовании.
 Внутренняя форма языка - и здесь мы скорее приближаемся к понима­нию ее у Г.Г. Шпета74 - это скорее внутренне присущая языку технология смыслопроизводства, а вместе с этим - и идеологическая технэ, техника языка в широком понимании. Толкуя мысль Вильгельма фон Гумбольдта о внутренней форме языка, Шпет определяет последнюю как „прием, спо­соб, метод формообразования слов-понятий".75 Это не только отношение плана выражения к тому, что обозначено, но и сам способ их соотнесения, которое нужно понимать „как движение". Это не закон и не правило, а, скорее, „путь", не схема, а „интеллектуальный прием", не данность, а „ал­горитм".76
 191
 Внутренняя форма - энергийный аспект языка: она отвечает за язык как процесс, хотя в каждый отдельный момент времени язык „оседает" в со­стояние „культурной вещи" и на правах такой вещи имеет структуру и ис­торию, которая и отражается в форме лексикона и грамматики. Здесь внут­ренняя форма явлена нам как образчик алгоритма смыслообразования -именно в этом виде наблюдает ее Гумбольдт, сравнивая сигнификативную конфигурацию имени слон и его санскритских эквивалентов, которые в буквальном переводе означают „однорукий", „двузубый" и пр.
 Но внутренняя форма как алгоритм присвоения мира в языке - не столько „то, что", сколько „то, как". Именно это рассуждение Шпета по­зволяет нам говорить о внутренней форме как идеологической технэ.
 Открытие Гумбольдтом внутренней формы легло в основание научного языкознания - именно Гумбольдт имеет честь быть его „отцом". Но нужно отметить и еще один „порог", который миф о языке переступил, войдя в пространство научности. Гумбольдт не только открывает ряд ученых, но замыкает собой и ряд „мистиков", таких, как Гаман и Гердер - философов, искавших в языке божественный принцип. У Гамана мир есть слово, по­скольку слово есть Бог. Начало мира воплощено в слове, рефлексия и язык имеют в этом начале общий исток и, будучи Богом, этот исток непознава­ем в принципе.77 Так же, как у Гамана, у Гердера „язык как таковой" со­держит в себе нечто большее, чем процесс и результат коммуникации че­ловека с человеком. Это „большее" - не что иное, как след, оставленный в языке человека памятью его (человека) божественного творения, отпечаток образа и подобия Божия, который накладывается на акт коммуникации и направляет его. Это communicatio - как communio - как communitas - не между равным и равным, а между преходящим и Вечным, между низшим и Высшим, между падшим и Истиной, communicatio, в которой Истина взы­вает к человеку и возвышает его до понимания своего Замысла.78
 Таким образом, Гумбольдт только придал внутренней форме как „духу языка" научное обоснование, подобно тому, как Гегель придал научное обоснование духу Истории. Гумбольдтовской внутренней форме предше­ствовала долгая традиция христианской герменевтики. Как известно, уни­версальным прообразом ее является чудо Воплощения Христа. Христос -это Слово, в котором воплощается Дух Божий. Явление Христа в облике Сына Божия - залог „манифестируемости" Духа вообще. Постольку, по­скольку оказалось возможным это Явление Духа в теле Христа - постольку возможна манифестация смысла, это своего рода предел, к которому гер­меневтика бесконечно приближается и дальше которого идти не может. Дух - это принцип, который движет и определяет единство Троицы. В этом смысле знак языка тоже концептуализируется троично: это единство формы, содержания и принципа их единства - внутренней формы.
 192
 Можно думать, что Гумбольдт „узнал" это троичное построение, читая древнеиндийские грамматики. В философии языка древних индийцев есть понятие „спхота" - „души звука", неизменяемого внутреннего принципа, который увековечивает нечто фундаментальное в изменчивой форме знака и в его отношениях с другими знаками и со своим означаемым. В традици­ях христианской герменевтики Гумбольдт мог переформулировать спхоту как „дух", а внутреннюю форму - как дух народа. Он придал ей статус движущего принципа, энергейи, силы, власти.79
 Однако вернемся к Шишкову и тем языковым исканиям, которые стали контекстом изобретения российского Отечества. Мы застаем этот контекст на самом пороге открытия внутренней формы, на последней „донаучной" стадии этого процесса. Здесь мы обнаруживаем - причем на очень ранней исторической ступени - интересные экспериментальные проекты идеоло­гизации языка, в которых поиски эстетического критерия, истории, боже­ственного откровения и „политической корректности" идут рука об руку и опираются на одни и те же процедуры поэтической мифологизации Слова. Мы видим в этих попытках формализации / мифологизации языка процесс поиска новой идеологической парадигмы. Идет идейная борьба за внут­реннюю форму языка.
 В культурном проекте Нового времени внутренняя форма языка опреде­ляется его отношением к истории и представляет собой способ самоосоз­нания культуры во времени. „Окультуривание" времени - это задача эсте­тического проекта Современности, которая осознала себя как „современ­ность" по необходимости осмысления отношений между „сейчас" и „пре­жде", „сейчас" и „потом".80
 Мир, освоенный в терминах „сейчас", „прежде" и „потом" принимает форму прогрессии, форму исчисления, т. е. Времени, поисками которого занят, по-своему и на собственной „делянке", и Шишков. Прошлое оказы­вается формой упорядоченного движения: восходят и заходят царства, пе­ремещаются народы, смешиваются языки. Необратимость времени - неиз­лечимая травма Современности. Знание о движении времени порождает желание обретения порядка в этом движении. Изобретение истории свя­зывается с поиском в хаотическом движении времени хотя бы чего-то постоянного, незыблемого, нерушимого, неизменного. Разум отвергает мысль о возможности бессмысленного протекания времени. Рациональная философия конструирует время как смысл, пишет историю как мораль.
 В век разума универсальная грамматика выясняет порядок предустановления, в который входит и временной порядок происхождения - кто рань­ше всех, кто „первоначален". Вместе с иерархией первоначалия возникает и представление о своего рода порядке Искупления: кто стоит ближе к „первоисточнику", тот его в себе и сохраняет; „первоначалие" - залог чис-
 193
 тоты Божественного замысла; заботливо нести в себе „первоначалие" -значит обеспечить себе историческое первенство - своего рода аналог цар­ствия небесного: „первоначальные" спасутся.
 Это желание остановить время в слове, отыскав в последнем признаки универсальных и первоначальных — т. е. сохранившихся, несмотря на раз­рушительность действия времени - следовательно, вечных смыслов, имеет прямое отношение к теме риторической технологии Родины / Отечества. Мы увидим, как мысль Шишкова и его старших современников занята по­исками, как сказали бы сейчас, „семантических примитивов" и как из та­ких примитивов - неизменных во времени корней языка - складывается вся концептуальная картина мира, в том числе и картина Родины. Вера в осмысленность таких „примитивов" позволяет говорить о них как об алфа­вите Творения: в слове русского языка изыскивается первоначальный смысл, изыскивается собственно „русский Бог".
 Мы имеем в виду корнесловие - герменевтический стиль, распростра­нившийся в Европе Нового времени, стиль, в котором работал и Шишков, и его „филологический идол" Ломоносов. Это „эпоха этимологии" в так называемой „донаучной филологии" - интереснейший полигон, на кото­ром отрабатываются не только научные технологии, но и технологии язы­ка власти. Шишков был самым младшим и последним „бойцом этимоло­гического фронта" из этой европейской плеяды.
 Популярное сравнение корнесловия с каббалистикой имеет под собой основание, это не случайное сходство. Перелом XIX века - время расцвета и заката филологического этимологизаторства - отличается повальным распространением мистицизма, превращением „алхимического" (масон­ского, розенкрейцерского, пиэтистского) толкования в общее место пуб­личного языка. Корнесловие (конкретные примеры приводятся и коммен­тируются ниже) толкует слова русского языка, исходя из представления о его полном подобии языку Священного писания. Перестановки звуков, столь характерные для корнесловия и неприемлемые для научной этимо­логизации - это опосредованное рациональными мистическими учениями заимствование из древнееврейских толкований, которые придают священ­ный (смыслообразующий) смысл сочетаниям согласных (священный ев­рейский алфавит состоит из одних согласных) вне зависимости от взаим­ного расположения букв.
 Именно на этом принципе (пропущенном, разумеется, через многочис­ленные фильтры светского богоискательства) и основывается идеографичекий принцип словарей XVIII века, который сохранился и в первом изда­нии Словаря Академии Российской (1789-1796 гг.). Толкуя язык „по кор­ням", словарь дает представление об универсальной грамматике языка как универсальном порядке мироздания. Любое сочетание согласных в корне
 194
 разлагается на элементарные смыслы: чем меньше элементарная единица, вплоть до одного единственного звука, чем универсальней ее сочетаемость с другими единицами, тем шире толкуется ее значение.
 Корнесловие имеет свою историческую сверхзадачу: поиск „первона­чальных" корней, т. е. признаков присутствия в современном корнеслову языке следов языка Божественного творения. Политическая сверхзадача заключается в том, чтобы эти Божественные следы обнаружить именно в родном языке. Тем самым доказывается и Божественное присутствие в „духе (собственного) народа" и в духе его государственного устройства.
 У русских этимологистов - Тредиаковского, Ломоносова, Татищева, а затем и у Шишкова - признаки „первоначалия" обнаруживаются в корен­ных русских словах, а поледовательность этимологических трансформа­ций знаменует собой закономерность в историческом превращении. Благо­даря „первоначалию Россов", „коренные" русские слова „помнят" всю ми­ровую историю, свидетельствуют об этой истории, раскрывают ее загадки. Упоминающееся у Птолемея таинственное географическое название Азагориум „объясняется тем, что выводится из русского Загорья" (В.Н. Тати­щев). Название скифы - из ветхозаветной скинии („зане в степях преходно в палатках или шалашах обитали" - В.Н. Татищев).81 Скифы, стало быть, по своей древности - библейский народ. Есть, правда, и другая версия: имя скифы происходит от имени чудь (М.М. Щербатов):82 праславянское пле­мя, следственно, более „первоначально", чем античный миф. И еще одна: скифы (скиты) - потому что жизнь свою проводили в скитаниях (A.C. Шишков). В названии русского города Перемышлъ сохранилось имя Про­метея (A.C. Шишков). Следовательно, славяне - не только современники библейских патриархов, но и свидетели ранней греческой мифологии. Бо­лее поздняя история и подавно отразилась в славянских названиях. Угры (мадьяры) - от горы, потому что жили у гор. Норвегия называется так, по­тому что на самом деле - Наверхия, расположена на верху карты. Британия - „искаженное" имя Пристания, потому что там кельты пристали, нашли себе убежище. Слово кельты - от слова желтый, в соответствии с цветом волос. Амазонки - на самом деле омужонки, т. е. ,превратившиеся в му­жей' (последние - знаменитые этимологии В.К. Тредиаковского).
 Все эти „закономерности" можно наблюдать потому, что славенский язык - „первоначальный", и не столько даже по отношению к своему исто­рическому источнику, сколько ко всеобщему духовному. В нем подлинный дух Божественного Провидения и от него пошли все остальные языки ми­ра.83
 В связи с мифом о первоначалии языков нельзя не упомянуть его разно­видность - миф о иафетических языках как „самых первоначальных". Признаки „иафетических" усматривались в разное время в разных языках,
 195
 вплоть до „нового учения о языке", которое классифицировало под этим наименованием языки Кавказа. На „донаучной" стадии было распростра­нено представление о том, что иафетические языки - самые „первоначаль­ные" и, следовательно, самые прозрачные в отношении обитающей в их формах Благодати. Ведь Иафет - единственный безгрешный сын Ноя, на нем нет проклятия, падшего на его братьев Сима и Хама, видевших наготу отца. Раз нет проклятья, то и первоначальный смысл в иафетических язы­ках должен быть явлен с наибольшей наглядностью. Поиск иафетических языков - одна из интереснейших страниц „антинаучного" языкознания, один из интереснейших лингвистических мифов.
 Мы не можем отказать себе в удовольствии пространно процитировать текст Шишкова, который является переводом из европейской мифологии иафетического языка. Для Шишкова истина, заключенная в этом источни­ке, абсолютна.
 Из великого числа вышедших в сии последние веки сочинений о первоначалии языков можно с основанием усмотреть что в нашей Европе и в большей части Азии до неко­торого времени был один язык, повсюду, при разности токмо наречий, тотже самый. Я древний сей язык называю Яфетовым [...], и распространяю оный во все те края, где они („яфетиды". - И. С.) поселялись и водворялись. Едва бы можно было понять, ка­ким образом потомки Яфетовы могли иметь столько выходцев, что населили всю Ев­ропу с ея островами, всю полуночную часть великой и малой Азии, Мидию, Армению, весь край между Черным и Каспийским морем, Великую Татарию, Индию и Китай, естьлиб не знали мы, что сие сбылось по благословению, какое Патриарх Ной дал Яфету, сказав: да распространит Бог Иафета, и вселится в селениях Симовых, и да будет Ха­наан раб ему [...] Отселе происходит, что в странах, преданных судьбою потомству Яфетову, в общем разделении земли между сынами Ноя язык Яфетов должен почи­таться первобытным, и напротив в землях завоеванных, кои однакож сохранили оный некоторое время, надлежит почитать его искаженным, чрез принятие слов языка по­томков, происшедших от Сима и Хама.
 [...] Первые начала вещей по природе своей весьма просты; великие перемены не пре­жде воспоследовать могут, как по протечении долгого времени, и чрез разные измене­ния техже самых начал (обоснование „семантических примитивов". - И. С.). Отсюда почитаю я за верное, что хотя язык Яфетов разделился на многие наречия, однакож многие веки даже и после рассеяния людей, долженствовал сохранить первую основу и звуки началобытности своей в словах и значениях. Между всеми земными царствами нет ни одного, которое бы столько держалось языка своего, нравов и обычаев, как Славено-Иллирийские народы, которые и поныне суть единственные блюстители древнего языка первых потомков Яфетовых. Наконец сей древний Яфетов язык не бо­гатый коренными, но пребогатейший сложными словами, был такой природы, что мог извлекать и выражать живо, не только собственно мысль, но и постепенность ея, и принадлежности вещей.84
 196
 Наконец, проводится попытка толкования имен Священного писания, а тем самым - как бы подводится „базис" под высказанную выше гипотезу возникновения языков:
 Имя Яфет или Гиафет по Еврейски значит распространение; разумея под сим почти неисчислимое потомство, которое долженствовало рассыпаться по землям даже и тем, кои по общему разделению земного шара достались братьям его. Имя Яфета сохрани­лось и было в почтении от самой глубокой древности не токмо в Европе, где он посе­лился; но почти во всех областях Азии и Африки. Иллирийские Босняки, когда хотят сказать: это не большая вещь, то говорят [... „]нет тут Яфета["]. [...] Магог, второй сын Яфетов, [...] происходит от еврейского mug, значащего муку или мучение, претерпенное Прометеем; ибо гражданская история почитает Прометея сыном Яфетовым. По Иллирийски тиса или muka значит тож самое, что и еврейский mug, то есть, мучение, терзание. 85
 Современный читатель легко запутается среди этих баснословных яфетов, гогов и магогов, но актуальный для своего времени политический смысл этого текста очевиден. Миф об иафетических языках, как мы видели, при­вел Шишкова к признанию „первоначалия славян". Это общее место рито­рики этимологистов - строителей русского литературного языка. Славенский язык — хранилище мирового порядка, включающего в себя и амазо­нок, и кельтов, и Прометея, „сына Яфетова", и скинию Завета, и Гога с Магогом. Различие языков - результат географического перемещения на­родов, „забывших" и „исказивших" свой „первоначальный" (славенский, т. е. богоданный) язык. „Первенство" славянского языка покоится, как на трех китах, на постулированных еще Тредиаковским „трех главнейших древностях российских": это первенство „словенского языка пред тевтоническим"; „первоначалие Россов" и тезис о „варягах-руссах славенского звания, рода и языка".86
 Мы видим, что поиски внутренней формы на этимологической стадии стремятся к утверждению универсализма русского языка - подобно отцу, русский готов принять под свою сень все остальные языки мира, „вторич­ные" по отношению к славенскому. Славенский готов дать этим языкам историческое и теософское „пристанище"; сохраняя в себе „первонача­лие", он предоставляет „вторичным" языкам (например, „тевтонскому") возможность обрести себя в мифологизированной истории человечества, едва ли не единственным племенем которого оказываются славяне.
 Этот универсализм носит политический характер, но и он в свою оче­редь продиктован герменевтическим климатом эпохи. Эра этимологии -завершающая стадия эпохи универсальных грамматик и важный этап всеевропейского процесса поиска совершенного языка.87
 Уже отмечалось, что универсальная грамматика опирается на философ­ское построение, которое усматривает в человеческом языке метафизику
 197
 скрытого Божественного замысла. Идеологически эта попытка была под­готовлена Лейбницем и Декартом. Без лейбницевской идеи „предустанов­ленной гармонии" не могла бы возникнуть и сама мысль об универсальной грамматике - по сути дела, не грамматике языкового выражения, но грам­матике мироустройства. С другой стороны, онтологизация грамматики не была бы возможна и без картезианского уравнения между мышлением и экзистенцией. Коль скоро cogito есть то же, что бытие, то законы cogito, следовательно, есть не что иное, как законы Бытия, а логическая грамма­тика - то же, что небесная механика.
 Именно Лейбниц выдвигает идею всеобщего, который устроен как ло­гическая семантика Божественного творения. Мир начинает проявлять отчетливые признаки грамматикализованности; рационалистский Бог мыслит (творит) субъектами, предикатами, атрибутами, логическими связ­ками. Среди подвижных и изменчивых форм язык один устойчив и неиз­менен, ибо по необходимости разума (Разум и Слово - атрибуты, отли­чающие человека от животного: общее место философии языка XVII-XVIII вв., от Декарта до Гердера и далее) должен основываться на уни­версальной грамматике Божественного Глагола. Толкуя языки, философ (филолог) приходит к пониманию предустановленной гармонии мира с тем, чтобы способствовать человеческому языку в деле несения из про­шлого, утверждения в настоящем и передачи в будущее магической силы предустановленной гармонии - принципа, на котором, при всей перемен­чивости материального мира, зиждится его непреходящее духовное суще­ство. Универсальная грамматика оказывается в рациональной системе Но­вого времени методологией сотворения мира.
 Своеобразный универсализм - стремление включать мировые события в историю собственного племени - характерная стадия коллективной само­идентификации, предшествующая национальному партикуляризму. Со­гласно этому мифу, славяне изначально заключают в себе все, что содер­жится во вселенной Творения. Славянская история причастна всему, по­скольку является „безгрешным" (Иафет безгрешен) свидетельством и соб­ственно продолжением Священной истории. Истории других народов ста­новятся с этой точки зрения чем-то случайным и необязательным, они не способны дополнить историю славян до целого, поскольку именно эта по­следняя то Целое в себе уже несет изначально. „Цельность" славенского легитимирует монополистическую претензию на владение Богом.
 Поиск внутренней формы, которая мыслится в терминах универсальной грамматики, как раз и приводит к этимологическим фантазмам. Этимоло­гический метод герменевтики можно рассматривать как рационализацию Диахронической семантики. В ходе этой рационализации миф „вчитывает-
 198
 ся" не только и не столько в строй языка, сколько в его политическую ис­торию.
 Только позже, в эпоху национального романтизма, в дискурсе коллек­тивного „мы" возникнет вопрос о национальной специфике, и ранний им­периалистический универсализм уступит место национальному партикуля­ризму. Это будет связано с выдвижением новых требований к внутренней форме: национальный романтизм не ищет в языке „универсального Бога", „Бога для всех". Он стремится „вычитывать" из языковых значений „сво­его бога ", т. е. не общность, но различие, не универсальность, но специ­фику. Внутренняя форма из грамматики всеобщности превратится в „грамматику национальной неповторимости". Из универсальной грамма­тики она трансформируется в „гения места", в гумбольдтовский „дух на­ции". В следующем поколении русских филологов, в эпоху славянофилов, возникнет в русской культуре и дискуссия о „русском боге".
 Пока же у Шишкова речь идет не о „русскости", а о „всеобщности", но такой, которая берет свое „первоначалие" от Бога православной церкви. „Первоначалие" славенского языка - а следовательно, и первоначалие рус­ского народа — связано с тем, что он есть язык (единственно верного, неис­каженного последующими „забвениями") Священного писания, и, следо­вательно, проект сотворения мира по слову Божию в нем явлен в своем первозданном виде.
 Задача доказательства всех этих положений, как и стиль аргументации, определяются именно тем фактом, что ответ известен заранее и никаким пересмотрам не подлежит. Ведь само имя славяне, как это известно Шиш­кову из работ его предшественников-этимологистов, производно от слово Слово. Или же от слова Слава, что в принципе безразлично, поскольку и Слово, и Слава имеют один и тот же референт: оба являются именами Бо­га. Славяне, следовательно, получили свое наименование - а вместе с ним и особые исторические полномочия - от самого Создателя. Они сохранили в чистоте Божественное имя и пронесли его через время и испытания в корне собственного этнонима. В силу этого они воплощают в себе и суще­ство человеческого как такового - в том виде, в каком замыслил человека Господь. Поэтому и имя человек также этимологически возводится к слову (общность элемента -лов- является достаточным основанием для поэтиче­ского воображения). Шишков выстраивает фантазматическую этимологию от слова к словеснику (изобретая для этого несуществующую семантику: словесник означает 'существо, порожденное словом'), словесник объявля­ется ранней формой имени человек. Этот мифический словесник, в свою очередь, как оказывается, имеет еще одну деривационную основу: „родст­венное" ему слово целый в значении 'целомудренный, чистый, непороч­ный'. От целого этимологически производится якобы некогда существо-
 199
 вавшая форма целовек (т. е., надо думать, 'цельное, целомудренное суще­ство') и из целовека - уже собственно человек. Что и говорит о первоначалии славян среди других человеческих племен, поскольку в Евангелии та­ким цельным Словом является Христос. Таким образом, и обоснованность геополитических претензий Империи можно считать доказанной: она про­диктована словом Евангелия. Шишков резонерствует, рационализирует, подвергает слово Священного писания герменевтической проверке на рас­тяжимость.
 Дар слова есть величайшее преимущество, каким творец отличил человека от живот­ного. Сего ради под именем словесного существа разумеется одаренное душею, мыслию, разумом, словом; а под именем безсловесного, неразумное, чуждое размышле­ний, умствования, любомудрия. Само название слава происходит от имени слово; ибо без молвы народной, без разговоров, без слов не может существовать никакой славы [...] Из сего явствует, что прение о Славенском народе, каким образом должно назы­вать оный Словяне или Славяне, есть совершенно пустое; поелику слово и слава пред­ставляют нам одно и тоже или два одно от другого происходящие и весьма смежные между собой понятия.88
 Славяне (словяне) оттого так называются, что одарены словом.89
 Изумление позднейших историков - ученых позитивистского толка90 перед лицом этого этимологизма безмерно. Они объясняют его как проститель­ную слабость донаучного состояния языкознания. Правда, склонность к этимологизациям свойственна и эпохе безраздельного господства науки. Этимологизируют не только эксцентричные Тредиаковский и Шишков. Этимологизируют Хомяков и Константин Аксаков. Этимологизирует, со ссылкой на научный авторитет Гумбольдта, A.A. Потебня. Этимологизи­рует В.И. Даль - автор лучшего русского словаря. Далее, как мы знаем, этимологизируют философы языка серебряного века (для С.Н. Булгакова философское толкование мира - это толкование слова, язык - это „имяславие"; ср. также философию имени у П.А. Флоренского и А.Ф. Лосева).91 Этимологизируют - под эгидой А.И. Бодуэна де Куртене - футуристы. Бурно этимологизирует „новое учение о языке". В наше время этимологи­зируют постструктуралисты, когнитивисты и концептуальные аналитики, включая и автора этих строк. Параметры истины („экономия истины") по сравнению с шишковским временем неоднократно менялись, но техноло­гия ее производства во многом сохраняется.
 Ранние архаизированные этимологии Тредиаковского, Шишкова и дру­гих, по оценкам специалистов позитивной школы, фантастичны, невероят­ны, являются продуктом пылкого воображения. Это облеченное в акаде­мическое рассуждение желание Поэтического - неудержимое стремление, по выражению более позднего времени, „кощунственно венчать гараж с
 200
 геранью". Этимологизаторов речь „заводит" (по слову Марины Цветаевой) едва ли не дальше, чем поэтов. Этимология строится как поэтическое со­звучие, звуки в корнях переставляются, казалось бы, произвольно, но ока­зываются по отношению друг к другу поэтическими аллитерациями; кор­несловие „венчает слова" на основании проявляющихся в них внутренних рифм. Смысл, воплощенный во внутренней форме слова, выстраивается наподобие стихотворной стопы или строки. Корнесловие - поиск созвучия. Это чисто поэтическое отношение к этимологии слова как к „звукам", как к „звонам".
 Однако, слыша такой „звон", этимологист твердо знает, „где он": это ему подсказывает его политическое чутье. Этимологическое воображение воспаляется не произвольно, но в связи с совершенно определенными те­мами: при рассуждениях о происхождении Россов, происхождении русско­го языка, при выражении патриотических и верноподданических чувств. Филологическое этимологизирование XVIII-XIX вв. — не мания, не дурное поветрие, как это иногда можно заключить из чтения научных книг. Его надо рассматривать как риторическое общее место, как прием дискурса совершенно определенного толка, а именно - дискурса о самоидентифика­ции. Этимологические доводы - наукообразные псевдоаргументы или, на­оборот, духовидческие поэтические откровения - обязательный компонент „словоизвития", связанного с дискурсом на темы „Кто мы", „Откуда мы" и „Почему мы лучше других".
 Растерянность позитивной истории перед лицом такой риторики вполне понятна: историк языкознания, историк словесности ищет в „эпохе этимо­логии" предвестия неизбежного наступления Истины, заключенной в под­линно научном знании. Приговор ученого однозначен: глубокое невежест­во, проклятие „невегласия".92 Фатальное непонимание существа научной истины.
 Г.Г. Шпет в своих очерках по истории русской философии отмечает на­ряду с невежеством еще одну особенность русской академической интел­лигенции: ее утилитарность, добровольное служение интересам Империи, полную ангажированность властью.93 В реконструкциях словенского Ur­sprache поэтическое наитие и политический интерес не противоречат друг другу. Однако и здесь, как думается, следует видеть не свидетельство от­сталости русской филологии, а скорее особенность ее культуры: не слу­чайно русская академическая среда на протяжении своей истории система­тически предпочитает независимому мышление цивилизованного интел­лектуала западного типа - миссию идеологического обслуживания госу­дарственной бюрократии. Выбор между „свободной" истиной и истиной, политически ангажированной и „общественно полезной", совершался в шишковские времена, как и в наши дни, сознательно.
 201
 В этимологиях русских историков и филологов следует видеть вполне авангардный по своему времени, хоть и не научный (именно антинаучный, идеологически убежденный антинаучный), но не менее значительный по­следующий генезис - а именно, генезис политического и поэтического языка. В „безумных" возведениях человека к слову - гениальное поэтиче­ское открытие, достойное Хлебникова. Но в нем и изобретение идеолога, „инженера человеческих душ", который нащупывает формы будущего языка политической пропаганды, языка Империи, языка государственни-ческого определения нации и народности.
 Язык власти мифологизирует свой исторический источник. В частности, маскируясь под „подлинную русскую архаику", политический язык тща­тельно камуфлирует свои задачи, связанные с программой Нового време­ни, программой современного государства - задачи выработки рациональ­ного идеологического механизма для создания общественного мифа. Это -цель политики европейского толка, и она имеет западные прецеденты. В рассуждении о „первоначалии Россов" Тредиаковский предлагает, каза­лось бы, оригинальный „росский" миф, но в своих „безумных" методах целиком опирается на языковые эксперименты западных предшественни­ков.
 С. Булич94 приводит пространный список: здесь и „Синопсис всеобщей филологии" Генселия - с замечанием позднего библиографа, „Это дико­винное сочинение не заслуживает нашего внимания", как будто написан­ное о лингвофилософских изысканиях самого Василия Кирилловича. Здесь и Parallelismus XII Георга Каспара Кирхмайера, с его „скито-целто-европейскими (иафетическими)" языками. Здесь „Антиклувер" „шведа Стиернгелмия" (Георг Шернхельм, мудрец из Уппсалы, который в 1671 г. издал Готское евангелие Ульфилы, где в примечаниях доказывал, что „Иафет с 15 родоначальниками его племени (от которых произошли Евро­пейские народы) не участвовали в Вавилонском столпотворении" и, следо­вательно, европейские языки происходят непосредственно от Ноя - это из статьи некоего А. Б., возможно, профессора А. Барсова, от 1786 г.).95 В этой же статье упоминается Иоганн Георг Экхардт, помощник Лейбница, который этимологическими методами объявляет о первоначалии немецко­го народа, правда не от Ноя, а от какого-то другого библейского колена, ушедшего на север еще до Потопа (еще один интересный лингвистический миф - миф о Самбатионе). Делаются ссылки на „Амазонические писания" Горопия Бекана (ван Горп или Горопиус Беканус), доказывавшего, что фламандский язык есть древнейший язык мира и что именно в Нидерлан­дах располагался библейский рай. К сожалению, не упоминается имя шведа Олауса Рудбека,96 профессора анатомии и филолога из Уппсальского университета, этимологические исследования которого позволили ему на-
 202
 учно доказать, что территория Королевства Шведского является не чем иным, как древней Атлантидой.
 Внутренняя форма языка оказывается тем оплотом, который травмиро­ванное Временем сознание эпохи Современности выстраивает на пути не­умолимого и необратимого Потопа-Истории. В этом потопе, увлекающем вещи к закату времен, лишь язык остается надежным, закрепленным, устойчивым причалом. Внешняя форма слова есть материальная оболочка, и как таковая она временна, тленна, преходяща. Иное дело - форма внутренняя, вечная, сокровенная. Это и есть не что иное, как язык в своей энергийной ипостаси, собственно genius populi, „дух народа". Этимология, углубляясь во внутреннюю - вечную, в отличие от изменчивой внешней - форму сло­ва, создает миф стабильности, столь необходимый веку Прогресса.
 Будучи формой реакции рационалистического сознания на травму Вре­мени-Истории, этимология оказывается и формой критики истории, кри­тики цивилизации. Она создает мифологическое основание для новой по­литической философии. Именно лингвофилософская этимология выступа­ет в рациональной системе своего рода символом веры. Вот и еще этимо­логии, более позднего времени, и тоже в переводе Шишкова:
 Латинец, любящий более раздробление, позволяет себе слова свои, так сказать, разла­мывать, и из разломков их, избранных и соединенных посредством некоего весьма не­обыкновенного сочетания, раждаются новые удивительной красоты названия, коих стихии не могут быть усмотрены, как токмо искусным оком: из сих трех слов, напри­мер: из CAro, DAta, VERmibus, составлено CADAVER (труп), тело, данное червям. Из сих других слов: MAgis и voLo, NOn и voLO, сделали они MALO и NOLO, два превос­ходных глагола, которым все языки, и самый Греческий, должны завидовать. Из CAECus UT IRE (идти ощупью подобно слепому) составили они CAECUTIRE, другой глагол, весьма щастливой, которого мы не имеем. Из слов MAgis auCTE произвели МАСТЕ, слово, особенно свойственное Латинцам, и которое они красноречиво упот­ребляют. [...] И что еще скажу вам о слове NEGOTIER, удивительно составленном из Ne EGO oTIER (т. e. я упражнен, не теряю времени), отколе произвели negotium и пр.? Но мне кажется Латинский ум всего превосходнее составил слово ORATIO из Os и RATIO, уста и разум, то есть: разум говорящий.97
 Это поистине иезуитские упражнения в языке графа Жозе де Местра, в изложении Шишкова (будучи, подобно де Местру, политическим писате­лем и несмотря на то, что его „писания" принадлежат иному политическо­му флангу, Шишков оспоривает законность этимологии, но не сомневается относительно духа и характера „Латинцев", „любящих раздробление", т. е. „по природе" склонных к анализу - типичный русский миф о западном мышлении). Граф, как известно, был одним из первых, кто занес в Россию само выражение „дух нации". Более того, именно его влияние считают определяющим в формировании официальной патриотической идеологии
 203
 российской империи.98 Выведение „духа нации" из поэтическо-этимологического вымысла, как мы видим, ему также не чуждо.
 „Фантастическое" этимологизаторство, таким образом - не бред воспа­ленного невежественного воображения, но филологический проект вполне в духе рациональности Нового времени. Поэтический вымысел, вопло­щенный в этимологии, нащупывает возможности политического языка будущего. В „шуме времени", в цитировании понаслышке всех всеми фор­мируется предощущение нарождающейся идеологической системы. Этот „звон" стоит над всей Европой. Когда в „Лекциях для немецкого народа" (1807-08 гг.) Фихте провозгласил первенство германской расы, происте­кающее из первоначалия немецкого языка, его аудитория была к этому уже давно готова: академические лекции лишь оформили собой давно сло­жившуюся политическую волю, ответили на давно лелеемое желание, на давно вынашиваемое ожидание нарратива. Эта политическая воля как буд­то сама собой вылилась в риторику политического языка, почву для кото­рого возделывали филологи предшествующих столетий. Они работали над этой идеологией будущего, толкуя корни языка герменевтическими мето­дами толкования Священного писания, которые позволяют говорить о ранней, „донаучной" философии языка как о рационалистической теосо­фии.
 Словарь как герменевтический институт
 Внимательный читатель заметит, что, описывая лингвистическую про­грамму по овладению внутренней формой в деятельности архаизирующего филолога, мы не пользуемся термином „пуризм", который принят в отно­шении Шишкова и его соратников в традиции обсуждения программ „ар­хаистов" и „новаторов" (ср. критическое описание лингвистического пу­ризма на переломе XVIII-XIX вв. у В.М. Живова).99 Нам хотелось бы со­средоточиться не столько на интенции „очищения", сколько на интенции „обогащения", которая присуща архаистам в не меньшей степени.
 Об „очищении" можно говорить в том случае, если идеальный образец, к которому стремится пурист, не составляет сомнения и для критика-исследователя. Но с точки зрения того реконструирующего, созидательно­го, „целительного" аспекта работы над языком, которую вел Шишков, „восстанавливая" этимологические свидетельства первоначалия, вряд ли можно говорить о пуризме в этом смысле слова. Шишков не „очищал" форму языка, а создавал ее в творческом, поэтическом усилии его (языка) мифологизированной исторической реконструкции. С точки зрения прак­тического языка, он не „очистил" его, а, наоборот, „засорил": ни одно из
 204
 его преднамеренно архаизированных изобретений, ни в плане этимологии, ни в плане словообразования (водомет вместо фонтан, мокроступы вме­сто галоши) ни в обыденном, ни в художественном языке не задержалось.
 Это соображение никак не относится к языку политическому. Здесь изобретения Шишкова оказались, как мы показали, более чем уместными, здесь они создали влиятельную, мощную традицию. Но и эта традиция не имеет отношения к пуризму: политический язык русского общества не на­до было ни от каких влияний очищать, его надо было создавать заново. Что и было достигнуто Шишковым, и его новаторская роль в этом проекте поистине поразительна.
 Стремление архаиста к обогащению языка - а не к очищению его - про­является в попытках внедрения „трудных мест". Шишков, вслед за позд­ним Державиным, работал не столько над „сложным слогом", сколько над внедрением особой герменевтики, особого режима чтения - внимательно­го, вдумчивого, медленного чтения трудного текста. Эта „трудная герме­невтика", по наблюдениям Марка Альтшуллера,100 составляла идеологиче­ское сопротивление карамзинизму, но претендовала на гораздо большее, чем эстетический пересмотр ломоносовского высокого штиля. „Трудный слог" - а Шишков пишет и, главное, думает „трудным слогом" - важное средство народного воспитания, это политическая программа не в мень­шей степени, чем эстетическая. Трудность - тяжесть, как можно думать, понимается Шишковым как эквивалент крестной ноши: читать (понимать) - как „нести крест". Мы хотим подчеркнуть, что „психотический" язык шишковских эссе и этимологии - это сознательная работа над языком, ко­гда язык - в духе метафорического библейского переноса, который Шиш­ков последовательно соблюдает и в своей эстетической, и в политической программе - из средства коммуникации превращается в средство испыта­ния и закалки национального характера, проверки на прочность Веры. Всеми своими практиками, и в поэзии, и в словарном деле, и в цензуре, Шишков утверждал право такой герменевтики не только на существова­ние, но и на абсолютную власть. Мы видим ту же тенденцию „институционализации трудности" и в повседневных практиках членов „Беседы", в церемониале их собраний, в которых „Беседа любителей русского слова" предстает чем-то средним между самоназначенной академией бессмерт­ных, высшим судом, великосветским салоном и министерством культу­ры.101
 Таким образом, не столько „пуризм", сколько „обогащение", причем обогащение новым типом герменевтики, который адепты связывают с хри­стианской морально-этической традицией - т. е. ставят на ту же идеологи­ческую основу, что и любовь к Отечеству. Прибегая к риторике обереже­ния и обогащения языка, Шишков сигнализировал о принадлежности сво-
 205
 его лингвистического проекта более общему политическому проекту по­строения машины „трудной власти", государственного идеологического аппарата. Это наблюдение позволяет нам сделать заключение о том, что не только теория языка не обладает политической нейтральностью, но и соб­ственно лингвистический аппарат, с помощью которого такие высказыва­ния производятся, нельзя считать политически нейтральным. Мы видели, что святая святых лингвистической мысли - универсальная грамматика и внутренняя форма - оказываются, в более общем контексте, разновидно­стями языковой утопии, которая ничуть не противоречит политической утопии поиска „секуляризованного Бога" в образе общественного - сим­волического или исторического - порядка.
 Постулированный философами Просвещения статус языка как первич­ного социального института переносит бремя ответственности за язык на инстанции социального регулирования. В первичном социальном институ­те должен быть порядок, и этот порядок должен кто-то охранять. Именно в символическом строе выразительных систем Нового времени язык оказы­вается в прямых отношениях с властью. „Администрирование" языка - это процесс регулирования властных полномочий вокруг языка и в языке.
 Когда язык „ушел" из области теологического толкования (язык Свя­щенного писания и библейские интерпретации) в область светского адми­нистрирования, он поневоле принял на себя функции средства для выра­жения власти, а также и той среды, в которой реализуются властные отно­шения, и того приза, за который ведется борьба. С этой точки зрения со­временный язык не может не быть языком политическим: имея референта в т. н. „мире" (каковой мир есть, на самом деле, господствующая онтоло­гия, общепризнанная версия мироустройства), он несет кореференцию к системе распределения ролей и капиталов на рынке символического обме­на. Политическая коннотация не может не присутствовать и в языках, про­кламирующих свою отдельность от политики, в частности, в языке поэти­ческого самовыражения. Язык оказывается властью как таковой, теория языка - чистой формой теории власти.
 Поэтому не удивительно, что такое устройство языка требует специаль­ной инстанции „цензуры",102 не только в строго политическом смысле, но в смысле администрирования и распределения смыслов языка. Усилиями „администраторов" вырабатывается теория и философия языка, поддержи­вается способность языка осмыслять свою собственную форму, поддержи­вать ее в нормированном, устойчивом состоянии, укреплять внутреннюю упорядоченность (например, систему стилей и жанров) и временную по­следовательность (например, языковую память и традицию). Этим и зани­маются „работники слова", авторы эсплицитных и имплицитных лингво-философских концепций. Поэтическое творчество, словарное дело и поли-
 206
 тическая цензура оказываются формами таких лингвофилософских по­строений. В своей совокупности они выступают как разновидности авто­ритетного суждения о мире и как формы герменевтического толкования этого мира.
 Излишне говорить, что именно сочетанием этих функций в одном оди­озном лице - неудачливого поэта, не менее неудачливого лексикографа и, наконец, неудачливого цензора - нас и привлекла фигура адмирала Алек­сандра Семеновича Шишкова.
 Все эти идеи могут показаться упрощением и уплощением по отноше­нию к языку, особенно но отношению к художественному слову, основой которого принято считать не соображения охраны символического поряд­ка, а стихийную силу творческого воображения. Художественное слово, как представляется, целиком связано с идеями Прекрасного и к политиче­ским интригам отношения не имеет. Однако, как и обыденный язык, так и язык Прекрасного и язык власти не сосредоточены в своих индивидуаль­ных носителях. Язык распределен, рассеян среди субъектов речи, причем рассеян не только в своем состоянии „здесь и сейчас", но и в совсем исто­рическом, временном измерении. Коллективное, диалогическое „обговаривание" значения происходит в каждый отдельно взятый момент време­ни, между современниками, предками и потомками. Это замечание в духе школы Бахтина было бы излишним, если бы в отношении политического языка не господствовало предубежденное мнение, что он (будучи, по оп­ределению своих противников, голой фразеологией и пустой риторикой), складывается из произвольно выбираемых слов, единственное предназна­чение которых - „прикрыть" собой политическую реальность. Вслед за Шишковым, мы отрицаем возможность произвольного имени. Наоборот, политический язык творит условия политической реальности. Слово поли­тическое оказывается словом творения не в меньшей степени, чем слово поэтическое.
 Наряду с помещением духа в самую сердцевину языка, наблюдается и стремление языка предлагать себя в качестве области поэтической и/или политической манипуляции. В наивных лингвофилософских построениях архаиков-этимологистов метафора слова как Глагола постулируется со всей возможной прямотой и понимается буквально. Слово человеческого языка уподобляется священному глаголу, силой которого сотворяется мир. Миф о творящем поэтическом / политическом слове возникает тогда, когда язык осознает себя как отдельное от мира явление и обращается от интер­претации мира к интерпретации собственной формы. Этот шаг был сделан в самый канун наступления эпохи Современности и, как мы думаем, под­готовил ее едва ли не более существенным образом, чем последовавшая деятельность энциклопедистов по переобговариванию онтологии.
 207
 Это относится и к историко-политико-филологическим мифам, которые „вытягивали" из своих этимологизации рациональные архаики типа Шиш­кова. Их „фантастические" приемы деривации имели целью выяснение порядка Божественного алфавита идей. В этом отношении архаизаторы-этимологисты лишь развили деятельность предшествующих риторов, ко­торые и писали свои риторики на сугубо практических основаниях, стре­мясь научить читателя „правильно" думать о мире.103 Отсюда - строго идеографический принцип составления риторических пособий.
 Того же идеографического принципа настоятельно требовал Шишков при составлении плана второго издания Академического словаря — требо­вание, похороненное его последователями, которые предпочли аналитиче­ский - алфавитный - порядок презентации слов, руководствуясь сообра­жениями научности и удобства. Перейдя во втором издании (1806-1822 гг.) на научный алфавитный порядок, языковеды пост-шишковского на­правления стремились и к тому, чтобы избавить словарь от функции са­кральной герменевтической системы, в которой Шишков видел собственно смысл лексикографической работы. С введением научных принципов лек­сикографии сакральный аспект словаря не отменился, но подавился, ушел глубоко в подсознание профессионального сообщества и при этом отнюдь не утратил своего значения. Теперь сакрализация прячется глубоко между строк словарей, но незримо присутствует в самом жанре словаря как тек­ста.
 Будучи формой саморефлексии языка, словарь претендует на объектив­ное описание последнего, но поскольку литературный язык является арте­фактом культуры, словарь поневоле документирует те символические про­цессы, которые определяют производство и потребление такого артефакта. Если позитивное - научное - языкознание видит в языке объект, который представляется ему столь же несомненным, сколь природа несомненна для биологии, то культурная археология относится к слову как к культурно-исторической вещи, а к словарю - как к институции, организующей поря­док внутри множества таких культурно-исторических вещей. Как всякая репрезентация порядка, словарь оказывается не менее важной инстанцией, чем энциклопедия, музей, библиотечный каталог или естественно-научная классификация. Он становится в ряд институций, которые призваны обес­печить сохранение и трансляцию алфавита - единиц, которые культурная эпоха рассматривает на правах констант и незыблемых ценностей.
 Бенедикт Андерсон, описывая феномен „филологической революции", интерпретирует лексикографию XIX века как проект политический par excellence, как побочный продукт идеи национального самоопределения, как форму политического воображения нарождающегося национального государства. Процесс „изобретения" национальных языков, а вместе с ни-
 208
 ми и национальных культурно-исторических традиций в ходе построения национальных литератур и национальных филологических школ он рас­сматривает как чисто политический отклик на „запрос времени", на по­требность изобретения нации.
 Пользуясь искаженной цитатой из Бродского, мы назвали бы этот взгляд „верным, но варварским". Верным, потому что нельзя не согласить­ся с тем, что именно филология и литература, а вовсе не официальная по­литическая власть, создали дискурс современного государства, в том чис­ле, как его разновидности, государства национального. Более того, в исто­рии Российской империи национальное государство так и осталось недос­тижимой утопией философии, филологии и литературы, не воплотившись в реальные политические институции.
 Назвав же позицию Андерсона „варварской", мы имели в виду прово­димую им прагматическую редукцию языка: он отрицает ценность слова как такового и приписывает ему „полезность" только как инструменту в политическом процессе. Такое уплощение языка противоречит той идео­логии и мифологии языка, которая сопровождает всю современную исто­рию и мотивирует ее деятелей. Прагматическая редукция языка не только опровергается литературоцентристской направленностью русской культу­ры, для которой Слово есть ценность, значение которой намного превос­ходит его полезность. Она противоречит и повседневному опыту любого, кто работает со словом и сам пишет. Здесь интереснее обсуждать полити­ческую теорию не как прямое выражение политического интереса, а как подчиненный общим языковым процессам, родственный, сопоставитель­ный контекст, который вызван к жизни общими изменениями в состоянии языка эпохи, одинаково затрагивающими все стороны языкового выраже­ния.
 Эти соображения распространяются и на лексикографию. Вместе с ис­торией и философией, лингвистика составляет один из „генеральных нар­ративов" современной истории; практика же и теория словарного дела, с одной стороны, преломляет генеральный нарратив языка в область прак­тического действия, а с другой - запечатлевает в собственных установках структуру этого генерального нарратива. Заслуга Андерсона заключается в том, что он категорически отрицает объективность лексикографического описания, его изъятость из исторического процесса и обращенность к бо­лее общим, надисторическим силам. Это особенно справедливо для лекси­кографической работы, поскольку задача словаря - фиксировать значения слов как данность, тогда как реально дефиниция значения есть теоретиче­ский конструкт, продукт редуцирующей работы дисциплины. Тем не ме­нее, фиксируя значения и придавая им определенный порядок, лексико­граф выстраивает целую вселенную смыслов, подразумевая по умолчанию,
 209
 что порядок этих смыслов в словаре есть не что иное как порядок собст­венно мироустройства.
 Утверждение доктора Самюэля Джонсона о том, что лексикограф - это всего лишь „harmless drudge", на деле опровергается той демиургической ролью, которую лексикограф призван играть в своей словарной вселенной. Эта роль сопоставима с ролью романтического поэта: и тот, и другой вы­ступают как созидатели миров, и тот и другой подразумевают всеобщую обязательность таких миров. Вскрывая скрытые от постороннего глаза, но доступные профессиональному методу взаимодействия между словами, автор словаря утверждает примат неявного (значения, внутренней формы) над явным (формой) и оказывается единственным, кому доступен ключ к этому неявному, но неоспоримому („объективному") порядку. Лексико­граф, таким образом, становится свидетелем и хранителем коллективного подсознательного эпохи. Неудивительно, что он знает о культуре больше, чем она сама знает о себе. Он владеет ключом к коллективному культур­ному подсознательному своего времени.
 В то же время, порядок, который лексикограф устанавливает в своем словаре, не есть объективное отражение порядка культуры. Находясь „внутри" описываемого языка и описываемой культуры, лексикограф под­чиняется их практикам - системе классификаций и умолчаний, правилам истинностной ценности, функции авторства и пр. Словарь, таким образом, оказывается не собранием зарегистрированных фактов, но сложной фор­мой критического комментария; с одной стороны, он воплощает в себе порядок дискурса в не меньшей степени, чем другой письменный документ времени. С другой стороны, лексикографа отличает сознательное отноше­ние к порядку дискурса; такое сознательное отношение может подразуме­вать осознанную работу по созданию культурных конструктов (например, „Словарь языкового расширения" А.И. Солженицына и лексикографиче­ская программа Шишкова объединяются общей созидательной задачей спасения „умирающих слов").104 Может содержаться и осознанная же, но зашифрованная в тексте словаря критика доминирующих идеологем.
 Словарь оказывается, таким образом, не пассивным симптомом времени и не вынужденным свидетельством языка эпохи, но осознанным проектом по критическому комментированию и, выражаясь по-гамлетовски, „вправ­лению вывихов" своего века. В этом своем качестве словарь активно во­площает в себе современные ему социальные утопии.
 Политические последствия такого „критического свидетельствования" понятны. Именно с утопическими проектами „вправления вывихов", как нам кажется, связана политизация русской лексикографии, а вместе с ней и реакция лексикографии на цензурный гнет - стремление словарного дела в XX веке писать словари все более и более сложным профессиональным
 210
 метаязыком, а то и вообще переводить их на компьютерные языки, кото­рые требуют от читателя-профессионала очень узкой и специализирован­ной компетенции. Лексикограф, таким образом, защищает свою позицию критического комментатора и стремится прикрыть доступ к методологиче­ским основаниям собственной дисциплины как к ключу к комментарию. Экспликация значения - это форма критики. Обращаясь к словарю в поис­ках информации о слове - особенно об истории слова - мы не должны за­бывать об этой особенности лексикографии как жанра письменности.
 Иллюстрацию этих положений мы находим в лексикографическом творчестве A.C. Шишкова. Как известно, он посвятил большую часть сво­ей жизни составлению Академического словаря, но был не удовлетворен результатом. С его точки зрения, задача словаря не в том, чтобы показать, что именно слова означают, но в том, чтобы сделать явной ту невидимую высшую реальность, которую они знаменуют. Для этой цели он использо­вал свои этимологические „фантазмы", которые, при заметной тенденции его коллег прививать русскому словарному делу признаки научности, ока­зались невостребованными. Поэтому Шишков занимался составлением словаря корнесловия, которому предписывал служить дополнением для Академического словаря. В словаре корнесловия Шишков руководствовал­ся утопической программой, которая закономерным образом была отверг­нута проектом научности и оказалась на обочине лексикографической ра­боты.
 Позднейшие историки иронически описывают, как Шишков „свободно разгуливал в созданном его воображением филологическом лесу, извлекал из него и корни и деревья слов, ломал и пересаживал их по своему произ­волу [...]".105 Однако в своих оценках они игнорировали нравственную и политическую проповедь, заключенную в шишковских этимологиях, а вместе с нею - и тот момент, в который фантазер-филолог и поэт-неудач­ник сливаются с изувером-цензором: момент отношения к слову как к мо­ральной ценности, как к историческому достоянию и политическому капи­талу. Если рассматривать „Словарь корнесловия" с этой точки зрения, он оказывается не таким уж и наивным.
 Вот пример шишковских рассуждений в попытке реконструировать ис­торическую семантику слов, в корне которых содержится звук гр (на ста­дии выделения „семантических примитивов" Шишков вполне согласен с Руссо в отношении того, что звуки человеческого языка произошли из зву­коподражаний и эмоциональных восклицаний). Интерпретацию реконст­руированных (изобретенных, точнее говоря) им метафор он проводит, про­слеживая иерархию мироустройства от телесно воспринимаемого к духов­но-умозрительному, от конкретного к абстрактному, от непосредственного ощущения к отвлеченному созерцательному понятию (звукоподражание гр
 211
 > объект материального мира гора > свойство характера человека гор­дость > теологическое понятие грех):
 Гора. Человек, наученный природою под звуком гр разуметь всякий глас или шум, и оттоле самый сильнейший из сих шумов, слышимый им всегда над главою своею, на­звав гром, стал далее соображать и рассуждать. С понятием о громе естественно сли­лось понятие о высоте, поелику гром всегда вверху слышится. Отсюда, увидя нечто отличной высоты, он тотчас (не по стуку, но по высокости) снес сию вещь с словом гром, или гором, и назвал оную гора. Сие новое в уме его понятие о горе (родившееся от слова гром) подало ему повод подобным же образом, то есть через сличение и упо­добление вещей, производить от того же начала (корня) и другие колена и от колен ветви [...]
 Гордость. Без всякого сомнения от уподобления с горою; потому что сословы (сино­нимы. - И. С.) гордости суть: спесь, напыщение, высоковыйностъ, высокомерие; пер­вое от сопеть, второе от пыхтеть (примечательный прием синекдохи: сопит тот, кто спесив, пыхтит - тот, кто напыщен. - И. С.); третие от высоко носить шею или голову; четвертое от превозноситься, ставить себе высокую меру. Из всех сих понятий явст­вует, что признаком гордости почитается, когда человек надувается, поднимает голову вверх, и следственно как бы хочет стать некою горою, выше всех превозносящеюся.
 Грех (грешу, грешишь) показывает также следы происхождения своего от гора. Мы уже видели, что под словом горний часто разумеем мы Бога и небеса (горний царь, горния силы). Слово же грех означает именно вину перед Творцом небесным. О чело­веке говорим мы: я виноват пред ним; но в отношении к Богу не употребляем слова виноват, а говорим: согрешил перед Богом. И так ясно, что грех [...], яко вина пред горним владыкою, долженствует происхождение свое иметь от сего же самого поня­тия. Сверх того, грех, будучи виною пред горним, есть, для раскаивающегося в нем, купно и горе, и горькость, и грусть, и горесть. Все сии понятия, из одного корня ис­текшие, кажутся быть изображающимися в слове грех.106
 Однако совершенно фантастический порядок восхождения от гр к греху -не единственная священная иерархия, охранению которой Шишков по­свящает свое служение. Теми же этимологическими методами он объясня­ет и политические иерархии, толкуя слова политического языка. Мы уже видели один пример в его толковании слова славяне, из которого он извле­кает политическое обоснование государственной системы, покоящейся на крепостном праве. Это „у них там", т. е. в западных языках, крепостные -это (этимологически говоря) узники; у „нас" же (т. е. в идеологически сконструированной системе русской этимологии) они - домочадцы, члены общей семьи. Поэтому и западная философия права к русской ситуации неприменима.
 212
 Цензура как герменевтический институт
 Политическая деятельность Шишкова, в том числе его работа над Цензур­ным уставом 1826 года (знаменитый „чугунный устав"), показывает, что практика цензурной правки подчиняется у него тем же герменевтическим принципам, которые усматриваются в его теории языка (этимология) и в словарной работе. Это подтверждает нашу мысль о единстве герменевти­ческих процессов поэтического / политического, единстве в работе Вооб­ражения.
 Мы уже отмечали, что шишковская идеология „отечественного" опира­ется на критику западной цивилизации, которая характерным образом фо­кусируется в критике западных языков.
 Поскольку, как мы уже говорили, западные языки, будучи отлученными от благодати Священного писания, не могут нести в себе его (Священного писания) предание, постольку отлучены они и от подлинной мудрости. Западное слово - произвольно („условно"; напомним, что о произвольно­сти - условности как результате договоренности - знака человеческого языка заявил Руссо), не является знаменованием. Вот какие из этого про­исходят следствия:
 Мы говорим целомудрие. Французы говорят chastite. Немцы Keuschheit. Какую мысль заключают в себе слова их? Никакой, кроме условной, то есть основанной на вере к тому, от кого я их услышал.107
 Шишков, следовательно, не отрицает того, что впоследствии станет осно­ванием научной теории знака, и, в духе Руссо, рассматривает значение слова как результат общественного договора, видя в этом условие произ­вольности (условности) имени. Но произволен только знак западного язы­ка. Эта произвольность - недостаток „западного" слова. По сравнению с ним,
 Наше слово, напротив, само себя толкует и объясняет. Я в знаменовании его не друго­му верю, но ему самому; ибо [...] нахожу в нем целость, означающую или такую вещь, которая все свои части при себе сохраняет, или такую в которой ни одна из ее частей не повредилась; [...] В таком разуме сказано: будьте мудри яко змеи, и цели яко голу­би, то есть ничем не повреждены, невинны, чисты, непорочны. Во вторых, к сему по­нятию присовокуплено еще понятие о мудрости. Следовательно слово целомудрие са­мо собою значит: мудрое сохранение себя во всей чистоте и непорочности. Представ­ляется ли вся сия мысль Французу или Немцу в словах их chastite или Keuschheit, в со­ставе которых нет ничего, напоминающего о мудрости и неповрежденности или непо­рочности?108
 213
 По этому же принципу строит Шишков словарную статью о слове отечестволюбец, объясняя его предпочтительность перед заимствованным си­нонимом патриот. Дело не в том, что патриот - слово французское; беда в том, что это и не синоним на самом деле; этимологический состав суще­ствительного патриот не несет в себе „знаменования" любви к отечеству, патриот — это просто отечественник; слово отечестволюбец гораздо точнее передает суть дела: не всякое отношение к отечеству, но лишь лю­бовь к нему отвечает духу родного языка, а вместе с этим и духу идеологи­ческой доктрины. Этим рассуждениям никак нельзя отказать ни в тонко­сти, ни в последовательности.
 Нельзя не отметить попутно, что шишковские этимологии, а также по­пытка провести различие между западными языками и „славенским" по библейской оппозиции „разума - сердца" („Закона - Любви", ап. Павел) очевидно вдохновляются у него поисками в русском языке „благодати", живого знания, которое отличалось бы от мертвой буквы „закона" - обще­ственного установления. Подобно ранним немецким романтикам, он ищет в слове „дух любви" - к Отечеству. В этимологии слова он обретает свое Откровение. Вполне в стиле любимой им - и, кстати, не так уж задолго до написания его программных текстов открытой - русской духовной литера­туры (вспомним „Слово о законе и благодати" митр. Иллариона), он вно­сит в свои изыскания о языке дух посланий апостола Павла.
 У этой „духовидческой филологии" есть очень отчетливый политиче­ский и юридический момент - тот самый, что и ложится в фундамент обоснования цензуры. Речь идет опять о „ложном умствовании":
 Некоторые Иностранные невежды из имен Славяне, Сербы, сделали имена Склавы, Эсклавы, Сервы, которые на их языках значат: узники, невольники, рабы. Из сих грубо превращенных слов заключают они (т. е. „Иностранные невежды". - И. С.), что Славя­не всегда были в диком и рабственном состоянии, отчего так и прозваны. Поводом к сему нелепому заблуждению послужило Француское слово esclave, означающее ко­лодника, невольника, связня, какими некоторые хищные народы и поныне торгуют, за­хватывая их на морях или привозя из (sic) Америки. Сие безумное мнение простерлось до того, что многие чужеземцы, не зная ни силы сего слова, ни состояния помещичьих в России крестьян, называют их Склавами или Эскпавами. Объясним сперва это слово: оно составлено из предлога esc [...] и имени law по нашему закон. Следовательно имя exlaw, испорченное в esclave означает человека вне закона, то есть поставляет его на ровне с животным, за убиение или изувечение которого хозяин не преследуется зако­нами. Вопросим теперь: можно ли, без крайнего невежества, сие чудовищное право полагать в России, когда в ней не подвержены оному даже и самые тяжкие преступни­ки, осужденные вместо смерти на вечное заточение.109 Как? И сие зверское право по­лагается в той державе, в которой, единственной, нет смертной казни! однакож неко­торые Иностранцы, пишущие без всякой пред истиною и здравым разсудком ответст­венности, жалуют Домочадцев наших в Эсклавы!110 но еще страннее и печальнее для
 214
 нас, что некоторые Руские, как будто не Руские, к сим ложным бредням их (Иностран­цев. - И. С.) в такой же степени заблуждения, слепо прилепляются.111
 Так в языке обретается не только миф об „истоках" и „первоначалиях", но обоснование политической системы. Система крепостной зависимости — совсем не то, что думают о ней „Иностранные невежды" и „некоторые Руские, как будто и не Руские". „Русскость" в этом пассаже оказывается уже не природным, не богоданным и даже не лингвистическим состояни­ем. „Русскость" - в противоположность „иностранности" - это образ мыс­лей. Кроме того, „русскость" отличается от „иностранности" самим уст­ройством зрения. Где иностранец (ошибочно) видит ярмо рабства, там рус­ский имеет узы семейственности, родственную связь между домочадцами. У „русскости" иные основания естественного права.
 Стиль этого отрывка безошибочно узнается как стиль политического доноса, особенно кивки в сторону „Иностранных невежд" и „некоторых Руских, как будто и не Руских". Здесь с нами говорит уже не только фило­лог, но и сотрудник идеологической полиции. Здесь русским не приписы­вается, но уже предписывается определенное политическое воззрение. Упражнение в филологическом толковании превращается в циркуляр; фи­лолог-любитель - в специалиста по тому, что в поздней брежневской им­перии называли иностранным словом „контрпропаганда".
 Этой же „контрпропагандистской" установкой русским, дабы не попа­даться в силки „сих (иностранных) ложных бредней", предписывается глу­бина и „трудность" мышления, которая и достигается проникновением в смысл славенских этимологии. Еще раз повторим тезис Шишкова о том, что западные языки неспособны к глубине, поскольку никакой глубины в них и нет: ни английский, ни немецкий, ни французский, как мы помним, не происходят напрямую от языка Священного писания. Поэтому удел за­падного мышления - поверхностность, чудовищные искажения, невежест­во.
 Свои методологические построения Шишков перенес и в государствен­ный совет, опираясь на них в толковании политических принципов. На­пример, при обсуждении проекта гражданского уложения, разработанного Сперанским, он указывал на неясности языка и предлагал собственные термины. Так, его не устраивал термин гражданский. Слово гражданский, рассуждает Шишков, происходит от слова град и означает, следовательно, не что иное, как городской. Это слово он предлагал заменить на термины государственный, общественный, народный или отечественный. Учиты­вая, что Сперанский явно ориентировался на французские образцы, такая „синонимическая" замена была политической уловкой, которая, тем не
 215
 менее, разбила государственный совет на партии и по сути дела сорвала официальное принятие этого документа.112
 Нельзя не признать, что, вступая в дискуссию о значении правовых тер­минов, Шишков способствовал разработке принципов парламентаризма. Но дальше его этимологии дело не пошло. Зато в деле компрометации ли­беральной партии они сослужили свою службу. Филологические доказа­тельства, которые Шишков привлекал при обсуждении помещичьего пра­ва, оказались неотразимыми. Он не только не хотел переводить русским словом раб французское esclave, но вообще видел в самой проблеме лишь результат „ложного умствования". Русское существительное раб, аргумен­тирует Шишков, происходит от глагола работать, т. е. „служить по долгу и усердию". Следовательно, русское рабство не имеет в себе ничего по­стыдного, а, наоборот, являет собой положительный образец служения.113
 Наконец, свои принципы толкования смысла слова Шишков воплотил и в цензурном деле. В этой области, как в никакой другой, очевидными ста­новятся коллективные процессы создания художественного слова в языке Нового времени (практика цензуры - ранний случай бартовской „смерти автора", „продром" авторства как функции, производной от порядка дис­курса у Фуко). Между тем, уже современники, несколько гиперболизируя ситуацию, усматривали этот процесс в деятельности цензуры: о постепен­ном замещении автора цензором с горечью писал в одном из писем Карам­зин.
 Нельзя сказать, что современники не видели и положительных сторон в том, что „грамотный специалист" вмешивается в процесс интерпретации слова и „наводит порядок" в деле оценки политической благонадежности этого слова. На улучшение, рационализацию этого процесса надеялся в начале шишковского царствования в цензуре Пушкин, ожидая от Шишко­ва, филолога и автора, разумного подхода к цензурной правке как герме­невтическому процессу. Эти надежды оправдались, но в худшую сторону: наряду с требованиями „разумности", профессионализации и системности в цензурном деле, Шишков внес в него и дух художнического соревнова­ния, изничтожая все, что не соответствовало его филологической доктри­не. За два года его цензурной эпопеи (1826-1828) цензура стала областью не столько политических, сколько филологических баталий. При этом Шишков закрутил гайки настолько, что даже императору Николаю - по­клоннику дисциплины и порядка - стало ясно, что цензура занимается по­сторонними делами и провоцирует опасную дискуссию, в результате чего и „чугунный" шишковский цензурный устав был несколько смягчен в 1828 г.
 Что могло внушить Пушкину надежду на справедливый суд от руки та­кого носителя архаизированного реконструирующего бреда, каким был
 216
 Шишков? Ответ ясен: только неописуемое состояние герменевтических операций, которые при цензуровании книг практиковались предшествен­никами „филологически подкованного" Шишкова - Магницким, Руничем, Стурдзой, Красовским. В качестве примера я приведу такие толкования, по сравнению с которыми в корнесловии Шишкова можно видеть только свет научного просвещения. Вот, например, требования Ученого комитета, от­правлявшего надзор за университетами (несоблюдение этих требований, как мы знаем, привело к погрому университетов в начале 1820-х гг.):
 Учение о первобытном состоянии человека может излагаться лишь в виде гипотезы, неосновательность которой следует сделать очевидною, подобно тому как в географии полагаются линии на земном шаре для удобнейшего рассчисления времени и расстоя­ний. Исторические книги, сколько возможно, должны возвещать о единстве истории, столь поучительном для ума и сердца учащихся; чистое указание на дивный и посте­пенный ход богопознания в человеческом роде и верная синхронистика со священным бытописанием и эпохами церкви должны напоминать учащимся высокое значение и спасительную цель науки. В преподавании естественных наук отстраняются все сует­ные догадки о происхождении и переворотах земного шара и все внимание обращается на ясность, порядок и полноту методы. Физические и химические книги должны рас­пространять полезные сведения без всякой примеси надменных умствований, порож­даемых во вред истинам, не подлежащим опыту и раздроблению.114
 Другой пример - хрестоматийный эпизод правки, произведенной цензором Красовским. Он также дает представление о характере герменевтических практик, принятых в дошишковской цензуре - практик, которые Шишков пытался упорядочить и поставить на осмысленную почву (мы цитируем по вышеупомянутой книге Скабического,115 слева даются строки, подверг­шиеся цензурному гонению, а справа - замечания цензора Красовского):
 Улыбку уст твоих небесную ловить
  Слишком сильно сказано; женщина не­достойна того, чтобы улыбку ее назы­вать небесною.
 
 И молча на тебе свои покоить взоры
  Тут есть какая-то двусмысленность.
 
 И поняла, чего душа моя искала
  Надобно объяснить, чего именно, ибо здесь дело идет о душе.
 
 Что в мненьи мне людей? Один твой нежный взгляд // Дороже для меня вни­манья всей вселенной
  Сильно сказано; к тому ж во вселенной есть и цари, и законные власти, внима­нием которых дорожить должно. [...]
 
 О, как бы я желал всю жизнь тебе от­дать!
  Что же останется Богу?
 
 
 217
 Вчитавшись в эти пассажи, мы легко убедимся в том, что такая цензура неимела под собой никаких методологических оснований, никакого крите­рия. Что такое „суетные догадки"? Что считать „полезными сведениями", а что - „надменными умствованиями"? Это был вопрос не только теорети­ческий, но и практический: как инструктировать рядовых цензоров? Что можно, чего нельзя? Но для Шишкова, как мы можем думать, здесь была и проблема принципиальная, а также нравственная: при его остром чувстве справедливости он, наверное, не мог мириться с подобным хаотичным подходом, с произволом по отношению к слову, а возможно, даже и к са­мим авторам. Во всяком случае, приступая к составлению Цензурного ус­тава, он намеревался навести в этой области порядок, поставив дело „обуз­дания разврата" на профессионально-филологическую основу. Неподцен­зурные вольности он рассматривал не только как преступления против Царя и Отечества, но и как насилие над русским языком. В дискуссии с оппонентами по вопросам цензуры он замечает:
 Влияние на Цензоров, влияние письменное, влияние на печатание книг. - Бедный Рус­ский язык! И с тобою не лучше поступают, как с законами и правосудием. О времена! О нравы! [...] Нет возможности не скорбеть, видя язык искаженным и правду попи­раемую ногами.116
 „Искажение языка и попрание правды" в данном случае Шишков усматри­вает в „карамзинизированной" форме влияние на; правильно, с точки зре­ния „языка и правды" - влияние в, поскольку вливать во что-то.
 Для „тихого и скорого потушения того зла, которое хотя и не носит у нас имени карбонарства, но есть точно оное, и уже крепко разными сред­ствами усилилось и распространилось",117 Шишков предлагает ряд ново­введений, самое главное из которых заключается в том, что проводится ревизия принципа „милосердного толкования" (термин церковной герме­невтики), на котором базировался Цензурный устав 1804 года. В письме Николаю от 1826 года, т. е. сразу после восстания 14 декабря, он пишет:
 В прежнем Цензурном Уставе была статья, предписывавшая, в случае двумыслия, тол­ковать оную в пользу автора, то есть, позволявшая всякому злонамеренному писателю, употребляя только некоторую хитрость, сеять сколько ему угодно нечестия и развра­та.118
 Этот пассаж направлен против эзоповского языка - испытанного средства русской словесности в борьбе против цензурных рогаток. В тексте Цензур­ного устава 1804 года знаменитое положение о „милосердном толковании" выглядит так:
 218
 21. [...] Цензура в запрещении печатания или пропуска книг и сочинений, руково­дствуется благоразумным снисхождением, удаляясь всякого пристрастного толкования сочинений или мест в оных, которые по каким-либо мнимым причинам кажутся под­лежащими запрещению. Когда место, подверженное сомнению, имеет двоякий смысл, в таком случае лучше истолковать оное выгоднейшим для сочинителя образом, нежели его преследовать.119
 Шишков не видит смысла в этом положении, так же как он не видит ника­кого толку и в знаменитом римском правиле Nullum crimen sine lege („что не возбраняется, то не осуждается"). С таким правилом, согласно Шишко­ву, можно оправдать и убийство: раз не возбраняется использование ножа, то не осуждается и его применение. Эту логику Шишков применил в обви­нении переводчика Попова, редактора перевода „развратной" книги про­тестантского проповедника Госнера, которую Шишков рассматривал как проявление „расколов и ересей". На возражение защиты, что Попов не прибавил от себя ни слова, а лишь поправил дурной слог перевода, пест­ревший германизмами, Шишков отвечал, что безбожную книгу и поправ­лять не надо было, а раз поправил - значит соучаствовал.120
 Таким образом, именно в „принципе милосердия" при толковании под­цензурного текста он был непримирим. Эта установка связана с его отно­шением к языку: знаменуя собой „начала мироустройства", язык не может быть двусмысленным, как не может быть двусмысленным собственно Бо­жественный замысел. Поэтому всякая двусмысленность, вольная или не­вольная, есть результат злонамеренного искажения истины и должна пре­следоваться.
 Не случайно в шишковском Уставе погрешности против языка упоми­наются в качестве объектов цензуры наряду с сомнениями в Откровения, опровержениями непреложной достоверности православия греко-россий­ской церкви, нарушениями христианской нравственности, нарушениями обязанностей верноподданого к священной особе государя императора и так далее.121 В частности, статьями 154 и 155 Цензурного устава не пропус­каются к напечатанию
 [...] сочинения и рукописи на языке отечественном, в коих явно нарушаются правила и чистота русского языка, или которые исполнены грамматических погрешностей [...] Сие правило имеет силу и в отношении к печатаемым в России на иностранных языках книгам и рукописям [...]122
 Таким образом, отход от нормы языка оказывается, по сути дела, составом преступления. Это принципиально новое состояние нормы, качественный ее переход с уровня „красоты и благозвучия" на уровень „государственной благонадежности". Языковая форма принимает на себя новые функции „знаменования" - функции основания для суждения политической цензу-
 219
 ры. Форма языка институируется как предмет, составляющий часть госу­дарственной безопасности, государственной важности. „Нормирующий зуд" литературного работника, который ранее изливался на страницы об­щественных дискуссий, теперь приобретает новое место - место в государ­ственном законодательстве. Языковая норма получает в лице радеющего о ней цензора полноценный политический статус.
 Вводя языковую форму в разряд выразителей благонадежности, Шиш­ков отнюдь не занимался, как принято думать, „гасительным самодурст­вом". Этот шаг - свидетельство его последовательности и принципиально­сти. Мы уже обсуждали вопрос о том, что связь между формой языка и властью, формой языка и государственным устройством для него была очевидной всегда, задолго до введения в официальную должность, которая принесла ему, между прочим, одни разочарования на старости лет. Строя язык из примитивов-корней, видя в этих корнях знаменования мироуст­ройства, он относил к основам мироустройства веру и отечество. Поэтому и искажение языка у него закономерно оказывалось актом подрыва по от­ношению к вере и отечеству.
 Шишков легко находил в истории российского государства примеры, подтверждавшие его правоту в смысле того, что подрыв языка ведет к под­рыву устоев. Это, конечно, история раскола, который начался с переписы­вания богослужебных книг и реформы литургического языка. Правда, „за­чинщиков" он видел в старообрядцах, хотя на самом деле реформа была инициирована правительственной партией. Опасаясь подрывного действия через искажение канонической формы языка, Шишков ополчился и на Библейское общество, которое занималось переводом Библии на обыден­ные современные языки. Он видел в этой инициативе предвестие нового раскола. Ополчаясь на „вредные библейские переводы", он остаивает гер­меневтический процесс как политически ответственное дело, которое нельзя доверять „неведомо кому" и проводить „неведомо как". Герменев­тика как контроль за состоянием дискурса - дело идеологически выдер­жанного специалиста. Он пишет в письме Александру:
 Если Библейские общества будут по прежнему существовать и, проповедуя пользу и распространение в Христианском Государстве Христианства, в самом деле умножать только ереси и расколы; если церковные книги, для того чтоб уронить важность их, будут с высокого языка, сделавшегося для нас священным, переводиться неведомо кем и как на простонародный язык [...], если для распространения таких переводов [...] вместо наших молитв и Евангельских нравоучений, переводиться будут так называе­мые, духовно-философические, а по настоящему их смыслу, карбонарские и револю­ционные книги [...], то я Министром Просвещения быть не гожусь [...]123
 220
 И с характерной прямотой, толкуя значение, по своему обыкновению, бук­вально, „как в Библии", и подменяя этим толкованием актуальное „фило­софическое", он объясняет свое - единственно возможное, поскольку эти­мологически верное - понимание слова просвещение:
 Истинное просвещение состоит в страхе Божием, который есть начало премудрости; в утверждении себя в Православной вере, напояющее (sic) душу и сердце благоговением к Богу, любовию к ближнему и всеми нужными для блаженственного общежития доб­родетелями, и наконец, в украшении ума своего науками, отверзающими путь к об­ширнейшим познаниям, к полезным искусствам и художествам.124
 Таким образом, в цензурной доктрине Шишкова политический режим по­лучает не только онтологическое обоснование, но и достаточно системати­ческий метод герменевтики и автоописания. Методы цензурного толкова­ния максимально сближаются с принципами толкования религиозного текста. Шишков осознает этот факт и не обижается на обвинения в инкви­зиторстве: ведь слово инквизиция (опять буквальное толкование) означает „всего лишь вопрошание", что же в этом дурного?125 Усилиями Шишкова, слово родного языка приобретает характер политической иконы, офици­альная идеологическая доктрина превращается в светскую форму литур­гии, а метод ее интерпретации - в разновидность секуляризированной тео­логической герменевтики, которой придается обслуживающий аппарат.
 Герменевтический климат эпохи: Слово против фраз
 Шишков как философ языка являет нам один из самых поразительных в русской истории примеров того, как работает политическое воображение. Его этимологические и исторические изыскания, имеющие целью доказать историческое и духовное превосходство русского языка, характеризуют его как мастера художественного воображения, пророка демиургического слова, политические воззрения которого целиком определяются его эсте­тическими, художническими, поэтическими воззрениями на язык. Случай Шишкова являет нам доказательство того, что политический язык - это по преимуществу язык поэтический, который опирается на те же принципы, на которых покоится вся эстетика, весь символический порядок культур­ной эпохи.
 Мы стремились показать выше, что, как конструкция политического во­ображения, Родина/ Отечество предполагает существование целого ряда культурных институтов. Прежде всего, это порядок, институционализирующий процессы герменевтики. К этим институтам мы должны отнести языковую норму, которая легитимирует характер функционирования гер-
 221
 меневтических практик. К числу таких герменевтических практик мы от­носим художественную словесность, словарное дело и цензуру. Все три составляют неразрывно связанные стороны одного и того же проекта, в основе своей эстетического. В словесности языковая норма институционализируется в терминах Прекрасного. В словаре - в терминах Научного. Наконец, в цензурной герменевтике - в терминах Верноподданнического. Эти три аспекта суть взаимозависимые стороны Воображения, которое вписывает (вчитывает) в языковой знак контекст мифологизированной истории, традиции и памяти культурного сообщества, а также и проект его (этого сообщества) утопического будущего.
 Риторическим общим местом русского дискурса является противопос­тавление Слова - пустой риторике, напыщенной фразеологии, трескучей фразе. Мы попытаемся понять, что стоит за этими обозначениями. Мы полагаем, что именно этим противопоставлением описывается то, что можно понимать как „герменевтический климат" эпохи.
 В самом общем виде, мы видим в нем попытку присвоения внутренней формы, привлечения истины, скрытой во внутренней форме языка, на ту или иную сторону в идейно-политическом и эстетическом противостоя­нии.
 Так, слово истины соответствует „правильному" пониманию истории, а пустая фраза соответствует „пустому" времени, ложной истории, проти­воречит „истинному прогрессу" и „истинному благу". Пустая фраза — это „пузырь земли", случайное образование материальной внешней языковой формы, не одушевленное духом истины, духом внутренней формы. Пузырь земли, пустой звук, видимость смысла - такая „фраза" есть не что иное, как симуляция Божественного глагола, языковая ипостась „мертвой души", „навьих чар". Если Слово - это ипостась Времени, то пустая фраза — это симулятивное время, история, лишенная истинностного обоснования.
 Задача художника, философа, филолога - культивация истинных слов и „выпалывание пузырей земли", сорных трав на делянке языка, возделыва­ние которой есть призвание Демиурга. То же относится и к языку полити­ческому, где „пузыри земли" создаются „ложными умствованиями", и за­дача их искоренения приобретает дополнительную важность: ведь слово исторической истины - путь к Спасению, путь коллективный, который нельзя отдать на произвол безответственным словоплетам, демагогам и умникам.126 Коллективное спасение - это общественное благо. Здесь ис­ключительное значение приобретает роль идеолога и педагога. Демиург политического слова - это пастырь политической паствы, он один отвечает за искупление всех в спасительном лоне той политической утопии, пропо­ведником которой он выступает.
 222
 Однако борьбу за слово как залог Истины в противовес пустой ритори­ке, голой фразе и другим формам симулятивного языка мы наблюдаем и в идейно-эстетической борьбе литературных группировок.127 Едва ли не с середины XVIII века в творчестве Тредиаковского, Хераскова, Ломоносова красота, правильность, истинность собственного языка, языка „свого кру­га" близких по эстетическим и политическим настроениям людей отожде­ствляется с „правильным" пониманием истории благодаря приобщенности к художественной Истине, а вместе с ней и к исторической Правде, тогда как система выражения противника осмеивается как искусственная, наду­манная, неправильная, вторичная.
 Риторика превознесения „своего" языка и осмеяния языка противника не изменяется, даже если убеждения поворачиваются на 180 градусов. Так, ранний Тредиаковский в качестве „западника" осмеивал надутую риторику „славенщизны", а затем, сделав политический поворот кругом и став сто­ронником охранительной партии церковнославянского языка, едва ли не в тех же выражениях критиковал как пустую болтовню „язык щеголей", т. е. салонную беседу просвещенной элиты, ориентированную на французские риторические образцы.128 И в своем первоначальном качестве западника, как и в последующем качестве русского патриота, уже совершив превра­щение „из Савла в Павла", Тредиаковский не уставал подчеркивать естест­венное превосходство того языка, конструкция которого становилась во главу его политико-филологической деятельности. Слову Истины проти­востояла пустая болтовня или надутые словеса по другую сторону барри­кад. Слово как глагол Истины и слово как пустая расхожая фраза - вот два полюса в культурном спектре, в терминах которого происходит политиче­ская самоидентификация и политическое определение „наших" и „чужих".
 В полемике карамзинистов с шишковистами этот прием восхваления собственной филологической системы как слова Истины и принижения противоположной как пустой фразы достигает кульминации стараниями обеих сторон. Речь идет не о личном положении каждого из участников полемики в социальной иерархии. Речь идет, по существу, о концепции истории, о программе развития культуры, это диалог между архаистами и новаторами не столько о сущности языка, сколько о сущности времени — осознание понятий „древности" и „современности", „традиции" и „акту­альности", „прогресса" и „регресса". Язык оказывается здесь иносказанием времени и истории.
 Противопоставление Слова фразе позволяло не только освоить время, но и расчертить социальное пространство, выделив в нем неформальные иерархии, не соответствующие официальным пирамидам классов, сосло­вий, чинов и пр. В пушкинском кругу принято было отличать язык при­личного общества от вульгарного, мещанского, грубого языка черни (в
 223
 понятие черни включалась и светская чернь, которая, несмотря на сослов­ные привилегии, не отмечена благодатью поэтического слова, просвещен­ной беседы, цивилизованных нравов; вульгарность светской черни - в ее полной идентификации с языком власти, ее подчиненности моде и фор­мальному авторитету, в ее внутренней пустоте - ср. пустая фраза - и в неспособности жить удовольствиями духа, удовольствиями слова).
 Не только класс (порядочное общество vs. чернь), но и гендер конст­руировался через апелляцию к языку. Если язык щеголей, ориентирован­ный на французский классицизм, а также язык карамзинистов, ориентиро­ванный на англизированную беспечность и французскую элегантную чув­ствительность, в основном связывался с языком женщин, то патриотиче­ские концепции языка с их приверженностью к цитатам из Св. Писания и к патриархальному „идеалу древности" в качестве своего героя, а также и идеального носителя, имели не просто мужчину, но государственно мыс­лящего, увенчанного боевой славой, занятого глубокой думой Мужа. По­иски русской идеи вытесняют нежный женский образ на периферию са­лонной - т. е. анти-историчной неангажированной - речи. Не случайно у Гоголя апогей пустого фразирования воплощен в образах двух дам — дамы просто прекрасной и дамы прекрасной во всех отношениях. Отголоски этой установки по отношению к истории и к языку мы улавливаем и в со­временном нам презрительном отношении к „дамской литературе". Через свое отношение к языку женский образ (поэтический фантазм мужской культурной элиты, который не следует смешивать с реальной ролью жен­щины) оказывается иносказанием для выражения определенной историче­ской и эстетической программы. „Муж" - не только гендер, но и возраст. Так, у Шишкова образ зрелого в гражданском и прочих отношениях мужа противостоит образу школяра, вчерашнего школьника, безответственного болтуна и невежды.
 То же взаимоисключающее отношение между Словом и фразой мы ви­дим в риторике политического самоопределения, когда каждое следующее поколение „идейных борцов" вытесняет с политической сцены предшест­венников. Для русской культуры очень характерно идейное противодейст­вие между поколениями, а не между политическими программами. Отчас­ти это связано с тем, что в идеологиях эпохи Современности чрезвычайное значение имеет противопоставление „старого" „новому", т. е. ощущение смены поколений как логики исторического, политического и эстетическо­го процесса, а не как фактора физического или биологического времени. Каждое следующее поколение приходит в качестве идеологов-новаторов и в ходе самоопределения создает себе лагерь противников-архаистов. Фор­мальные признаки языка - лексика, стиль - оказываются символами поли­тической погрессивности или реакционности, т. е. репрезентациями исто-
 224
 рического процесса. Как может быть некрасива или неверна та или иная языковая форма, так может быть ложна или вредна для прогресса та или иная историческая идея. В последнем случае ее следует исправлять, обли­чать или искоренять так же, как следует искоренять в речи неправильности грамматической формы и лексические несообразности.
 Примечательно, что, ополчаясь на ту или иную форму языка как „нор­мативно неправильную", критик отнюдь не знает истинного состояния нормы: поскольку литературный язык и создается в акте такой критики, о предварительном существовании нормы не может быть и речи. Тем не ме­нее, все строители языка начиная с Тредиаковского неустанно к некоей норме апеллируют так, как будто она уже где-то заведомо существует и ее надо только „прозреть" в акте откровения и, подобно Прометею, подарить человечеству во имя его (человечества) вечного блага. Прозрение языковой нормы подобно прозрению „правильной" истории и „правильного" буду­щего. Литературная и языковая норма, таким образом, познается тем же магическим действием творческого откровения, что и поэтическая строка. Романтическая эстетика поэзии как Откровения (Шиллер), а философии как теории поэзии (Новалис) распространяется, таким образом, и на об­ласть языкового нормирования, на область идеологии.
 „Новизна" и „старина" - категории, в которых интерпретируется борьба вокруг поэтических форм и языковой нормы - оказываются критериями политической борьбы не только за место литературной группировки в ис­тории, но и за право писать историю России, как прошлую, так и будущую. В духе этой оппозиции и продолжалось литературное противостояние. В каждом из последующих эпизодов, однако, политическая дискуссия сосре­дотачивается на качестве художественного слова, на его способности или неспособности нести на себе печать истины и подлинности. Так, литерату­ра 30-х годов прошлого века отвергает некогда новаторский карамзинизм как манерную аристократическую фразеологию, противопоставляя ей в качестве „полновесного слова" государственнический историзм и идеи „подлинной народности" (московский круг Полевого, литература офици­альной народности). В 40-е гг. круг Белинского отрицает язык предыдуще­го поколения как ложно-патриотическую фразеологию, усматривая слово истины в социальном реализме. Нигилисты радикально отрицают, в каче­стве пустой фразы, „красивый язык" как таковой („Друг Аркадий, не гово­ри красиво", - призывает Базаров и даже вызывает на дуэль „красиво гово­рящего" Павла Петровича). В 80-е годы критике за пустое фразерство под­вергается уже язык демократов-шестидесятников, и прототипным носите­лем пустой фразы становится новый персонаж - интеллигент, вторичный и поверхностный, а главное, „отсталый" по отношению к „историческому веянию" герой. Это - герои чеховских произведений, рефлексирующие,
 225
 слабые и заеденные средой невротики или же „деятели прогресса" — „не то психопаты, не то фразеры" (как говорит чеховский персонаж о докторе Астрове).
 Подлинный расцвет этой тенденции - период революционной диктату­ры пролетариата. В порядке программы революционного преобразования языка „авангардная" лингвистика выступает с призывом очистить язык от пустой фразеологии.129 Идеологические выпады против буржуазной фразы оказываются частью пропагандистской риторики, победа над „фразой" приписывается освободительным достижениям революции.
 В фильме С. Эйзенштейна „Октябрь" мы видим наглядную иллюстра­цию революционного противоборства между языком революции и буржу­азной фразеологией. Буржуазную фразу представляет персонаж, являющий собой „типичного интеллигента" - показателями этой буржуазности у Эй­зенштейна оказываются провербиальные очки, бородка и шляпа. „Шляпа" беседует с революционным матросом, воплощающим в себе образ языка революции. Интеллигент взывает к матросу, убеждая его долгими репли­ками, красноречивыми взглядами, выразительной жестикуляцией (фильм Эйзенштейна немой, и содержание речи интеллигента не передается тит­рами). На эти взрывы буржуазного фразерства революционный язык отве­чает кратким отрицательным жестом. Титр на экране переводит этот жест не менее лапидарным „Нет". Так повторяется несколько раз. Язык рево­люции отвечает пустой буржуазной фразе абсолютным, безусловным и кратким отрицанием. Напомним, что дело происходит в эпизоде разгона Учредительного собрания. „Буржуазная фраза" репрезентирует здесь не что-нибудь, а именно парламентскую демократию.
 Борьба слова против фразы - это политическая борьба за внутреннюю форму, в которой каждое новое поколение низвергает предшествующее, а свой язык возводит на престол слова истины. Один и тот же процесс по­вторяется в каждом новом поколении с постоянством и независимо от по­литической окраски сторон. Борьба слова с фразеологией оказывается не просто поэтической задачей, но частью повседневной жизни, формой идентификации и предлогом в идеологическом соревновании. При этом достоинством слова и, следовательно, гарантией его истинности оказыва­ется его эстетическая ценность: „свободный язык" карамзиниста превра­щается для отрицателя в манерное сюсюканье и т. д.
 Культурный прототип этого идеологического конфликта очевиден - это опять Евангелие. Но по сравнению с религиозной доктриной Слова, в светской политической борьбе исход совсем иной. Не случайно, что у Дос­тоевского эта бесконечность взаимозамен слова на фразу и наоборот раз­рывается третьим элементом - молчанием. В „Легенде о Великом Инкви­зиторе" Антихрист красноречив, т. е. представляет собой „фразу", и Хри-
 226
 стос как сокрытое для прагматика-Инквизитора Слово Истины отвечает Антихристу молчанием. В идеологическом конфликте между словом и пустой фразой нет этого третьего элемента - молчания. Это всегда, по су­ществу, политическая борьба между двумя риториками, двумя формами красноречия - „старым" и „новым".
 Форма саморефлексии языка как части политики и повседневности, та­ким образом, задается эстетической программой языка, в подтексте кото­рой лежит воззрение на историю, но содержание этой саморефлексии в конечном счете чисто политическое. Форма языка определяет положение по отношению к власти и определенную ступень в культурной иерархии. Символизированная таким образом языковая форма оказывается культур­ной институцией и задает роли, такие, как реакционер или прогрессист, славянофил или западник, отечестволюбец, выразитель подлинной народ­ности, поборник свободы или гасильник. Именно с той или иной филосо­фией языка оказываются связанными едва ли не все политические клише. Кроме того, форма языка задает и классовые идентификации (благородное общество vs. мещанство, демократ, интеллигент, человек из народа) и даже возрастные (муж vs. вчерашний школьник) и гендерные (изящество языка аристократических дам у Карамзина vs. пустая болтовня „дам, приятных во всех отношениях"). Политические баталии вокруг понимания историче­ского процесса закодированы эстетическими формами языка - продукта культурного конструирования прометеистического художественного соз­нания.
 227
 Слово как таковое, Слово в том полновесном теологическом понимании, которым только и хочет заниматься русская словесность, отказываясь иметь дело с пустыми фразами. Родина как имя знаменует собой победу русской словесности над пустыми фразами на поле политического сраже­ния за внутреннюю форму.
 Однако события последнего десятилетия XX века отмечены новым со­стоянием русской словесности. Это новое состояние связано с выходом русского языка на глобализированную коммерческую и политическую арену. По ряду причин можно думать, что этот выход означает не только экономическую либерализацию, но и эмансипацию русской культуры от герменевтических условий русской словесности с ее культом Слова. В на­чале нового тысячелетия на русской арене правит бал пустая фраза. Это новое герменевтическое состояние, которое требует самого внимательного к себе отношения. Эти обстоятельства мы хотели бы рассмотреть в сле­дующем разделе, который предлагаем и как Заключение к нашему иссле­дованию.
 * * *
 Все это показывает нам, в каких сложных условиях складывается конст­рукция Родины и насколько глубоко вопросы о соответствующем дискурсе погружены в самые фундаментальные проблемы культурного производст­ва. Мы уже неоднократно отмечали, что патриотическое воображение, бурностью которого так отличается история России, часто рассматривается как нечто банальное, наносное, временное, как чистый продукт игры вла­сти на поле политической пропаганды. Археологический анализ Родины заставил нас углубиться в самые недра русской дискурсивной машины, где мы обнаружили глубинную, функциональную необходимость Родины как продукта работы всего герменевтического механизма. Идеологический и политический институт Родины - российское государство, в каком бы по­литическом обличье оно ни представало - вторично по отношению к гер­меневтическим институтам Родины: литературе, цензуре, словарю. Родина - не только слово из числа многих слов русского лексикона. Родина - это
 ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
 Регенерация Родины
 Могу любое, ношу отечественное (из рекламы)
 С 1991 года геополитическое пространство, которое называлось великой социалистической Родиной, больше не существует. Мы уже говорили, о том, что распад Союза довольно значительной частью населения пережи­вался как насильственное лишение Родины. Это была болезненная ампута­ция. Ее проводили методом шоковой терапии, без анестезии.
 Метафоры ампутации, шока, анестезии - не пустые слова. Поскольку мы рассматриваем Родину как конструкцию воображения, а эстетический момент такого конструирования - как центральный, мы не можем не ука­зать на то, что собственно „эстетическое" - это то, что имеет отношение и к перцепции, к ощущению, т. е. к опыту тела. Благодаря эстетической пре­тензии, фактор телесности в опыте Родины тоже получает исключительное значение, а с ним и все то, что с телом связано, в том числе и боль, и уто­ление боли. В критике идеологии принято полагать политический язык авторитарной власти чем-то совершенно посторонним по отношению к опыту индивидуального существования, чем-то, что тяготеет над послед­ним, но не затрагивает его существа. Эстетический аспект конструирова­ния Родины как раз и свидетельствует об обратном.
 Только при поверхностном взгляде можно отрицать политический язык как совокупность ничего не значащих пустых фраз. Мы видели и на при­мере „простой советской женщины" Е.Г. Киселевой, и на примере „архи­тектора" Отечества адмирала Шишкова, сколько душевных сил, сколько страсти, сколько жизни вкладывается в дело построения таких „пустых фраз". Уже одного только этого человеческого усилия говорения было бы достаточно, чтобы признать высокую содержательность „пустой фразы". Не говоря уже о том, сколько физических жизней отдавалось в войнах и трудовых буднях ради того, чтобы эта „пустая фраза" не прекратила своего существования. Те, кто умирал на полях сражений за веру, царя и отечест­во или за родину и Сталина, умирали не за „пустую фразу".
 Говорящий о Родине связан с предметом говорения тесными, интимны­ми узами. „Письмена" Родины - это „письмена на теле". Напомним еще раз о понятии фигуры у Ролана Барта. Родина - одна из таких фигур: она встроена в любовный опыт тела, это не знак, а жест, который совершается в состоянии влюбленности. Родина дискурсивно устроена так, что, даже ненавидя, ее нельзя не любить. Ведь ненависть - необходимая составная часть любовного отношения и дискурса любви. Дискурс патриота - всегда Дискурс влюбленного, даже если этот патриот любит Родину лермонтов-
 232
 ской отрицающей „странною любовью". Любовь к Родине - особая форма фасцинированности.
 Отсюда и метафорика телесности - боль, ампутация, анестезия. Про­должая этот „анатомический ряд", логично было бы предположить и воз­можность протезирования и/или регенерации. Исторический генезис Ро­дины, как мы уже упоминали, отличается устойчивостью телесности зна­ков - фразеологического состава ее означающих. На протяжении истории России много раз имели место катастрофические сломы идеологических систем, но знаковое тело Родины превозмогало обстоятельства и восстава­ло, регенерировало свою фразеологическую ткань, восстанавливало нару­шенную текстуру, достраивалось до новой целостности, до новой дискур­сивной завершенности.
 Ностальгическая боль по утраченной Советской Родине, которую испы­тывает постсоветский субъект - это фантомная боль на месте ампутиро­ванного члена. Однако в постсоветской ситуации опять, как и прежде, Ро­дина находится в состоянии активной регенерации своей дискурсивной ткани. На месте ампутированного органа остался шов, ткань разрастается спайками, которые искусственно поддерживают в состоянии целостности и единства то, что раньше, до ампутации, держалось „само собой". Спаеч­ные структуры удерживают разорванные ткани от коллапса. Чем спаек больше, тем крепче шов.
 Современная нам Родина, Родина постсоветского субъекта, функциони­рует на правах „красного словца". Это наблюдается и в политике, и в me­dia, и в рекламе. Это не означает, однако, что Родина прекратила свое су­ществование. Наоборот, она умножилась, хотя и утратила авторитетный центр, из которого контролировался процесс ее производства. Новые дис­курсы Родины множественны, как множественны спайки хирургического шва. На смену единому пришел дискурс, который распределен по много­численным разным каналам и часто дублирует информацию, идущую по другим каналам. Например, идея любви к Родине утверждается не только в педагогическом дискурсе, но и в дискурсе коммерческой рекламы. Идея служения Отечеству больше никем не монополизирована, она использует­ся в целях promotion при организации политических кампаний самого раз­ного толка. Мысль о святости Родины используется как аргумент не толь­ко среди воцерковленных патриотов, но и в порядке риторической фигуры равно в коммунистической и в правой пропаганде.
 Такие множественные „спайки" говорят о протезирующем характере постсоветского дискурса о Родине. Протез - максимально возможное соче­тание функциональности с правдоподобием. Красота протеза (красное словцо - значит „красивое") это, с одной стороны, совершенство дизайнерского решения, которое есть функциональность, помноженная на сопро-
 233
 тивление материала. Однако „красота" протеза для его пользователя - это еще и способность симулировать, т. е. производить видимость неповреж­денности, целостности тела, один из органов которого подвергся ампута­ции. Травма, вызванная ампутацией Родины из коллективного тела совет­ского человека, компенсируется производством видимой непрерывности в производстве ее фразеологии.
 Производство видимости - симуляция1 - это, согласно Ж. Бодрийяру, автономный режим дискурсивной практики, который не есть только раз­новидность производства как такового. „Видимость" как цель производст­ва-симуляции - не совсем то же, что „продукт", цель производства. Живопись-„обманка" (trompe l'oeil) создает иллюзию глубины: посредством ис­пользования иллюзий перспективы на живописной плоскости глухой сте­ны появляется симулякр третьего измерения - видимость кессонированной поверхности или уходящего в открытый сад окна посередине глухой пере­городки или иллюзия скульптурного рельефа на холсте и т. п. Практика trompe l'oeil чрезвычайно поучительна и полезна для осознания относи­тельности того, что мы понимаем под знаком. Предполагая под собою глу­бину, поверхность „обманки", казалось бы, констатирует неизменность и вечность самой конструкции знака: его поверхность-тело-означающее на­ходится в обязательных отношениях манифестации того, что скрывается в глубине, в значении, в означаемом. Очевидное наличие явной поверхности заставляет предположить и необходимое наличие под ней тайной глубины. Однако практика trompe l'oeil подрывает самими своими условиями обяза­тельность такого предположения. Симулируя „глубину", обманка отменяет и необходимость ее обязательного существования под „поверхностью". Но если не „глубина", то что же тогда манифестируется в „поверхности"?2 И можно ли говорить о манифестируемости вообще? А если нельзя, то как быть с вековой традицией русской герменевтики, залогом истинности ко­торой является чудо воплощения Христа, т. е. чудо явленности глубины-Бога в поверхности-слове?
 Такой подрыв обязательности отношения между „поверхностью" и „глубиной" оказывается фатальным для онтологии Родины и для ее языка. Мы обсуждали выше герменевтический контекст, в котором эта конструк­ция создавалась. Это был контекст поиска универсального вечного языка -внутренней формы - за обманчивыми формами языка повседневности. Логика этого поиска потребовала институционализации внутренней фор­мы как „инстанции глубины". Именно к этой „инстанции" обращались как к источнику символической авторизации при обосновании „врожденно­сти", „естественности", „первоначалия". Внутренняя форма Родины / Оте­чества выступала в качестве гарантии истинности ее манифестаций, в том
 234
 числе тех манифестаций, которые принимали формы институтов государ­ственной власти.
 Практика симуляции отменяет этот герменевтический пафос. Внутрен­няя форма становится совершенно излишней, если известны приемы син­теза, которые создадут видимость подобия внутренней формы - так по­верхность синтетической кожи составляет подобие поверхности кожи на­туральной, совершенно не воспроизводя при этом „внутреннюю форму" процесса производства кожи. Потребительские качества синтетического материала должны соответствовать качествам натуральной кожи, а отсут­ствие такой „внутренней формы" для покупателя должно быть безразлич­но.
 Предположим, шишковское „Рассуждение о любви к отечеству" писа­лось бы в наши дни и предназначалось бы для странички в Интернете. Сам процесс производства такого письма противоречил бы принципам устрой­ства знака, из которых „Рассуждение" произросло. Передаваясь по теле­фонным каналам или по спутниковой связи, виртуальное сообщение меньше всего сохраняет сходство со своим теоретическим прообразом — высказыванием как единством плана выражения и плана содержания. Вир­туальное сообщение - это электрический сигнал, и он выбирает тот канал связи, который меньше загружен другими сигналами. При выборе канала то, что мы получаем в виде сообщения, подвергается делению, разрыву или мультипликации вне какой бы то ни было соотнесенности со структу­рой содержания или структурой формы. Манипуляции над тканью выска­зывания не диктуются внутренним его состоянием и вызываются только состоянием канала на данный момент. Разорвавшись на фрагменты, кото­рые предявляются читателю случайным сочетанием сигналов, да еще рас­пылившись по множественным каналам передачи, все это „ничто" синте­зируется в „нечто" - читабельное сообщение - лишь на экране принимаю­щего компьютера по команде читателя, который в нужный момент щелка­ет мышкой. Здесь „ничто" делает уступку сознанию читателя, который привык получать информацию в образе алфавитного текста, а не, напри­мер, бинарного кода. Только на его экране и только в данный момент „ха­ос" сигналов превратится в текст - единство плана содержания и плана выражения. Как только читатель теряет интерес и снова щелкает мышью, видимость текста исчезает, снова распыляясь в „ничто". Текст „держится" как текст, вместе со своей симулированной „глубиной" и виртуальной „по­верхностью", только усилием внимания читателя.
 Невозможность „Рассуждения" в наши дни, таким образом, мы связыва­ем с радикальными изменениями герменевтического порядка. Все это можно назвать гораздо проще - свободой слова. Как герменевтический
 235
 институт Родины, цензура отменилась одновременно с распадом ее (Роди­ны) геополитической манифестации, государства под названием СССР.
 Однако „свобода предпринимательства" по отношению к знаку - это не политическое нововведение, а обстоятельство более общего герменевтиче­ского плана. Именно эту новую герменевтику мы и пытались отрефлектировать, введя в рассуждение метафору Интернета. Политический язык на­шего времени - результат нового состояния языка как совокупности media.
 Это состояние, вновь обращаясь к авторитету Бодрийяра, мы обозначи­ли бы как переход языка репрессии в язык обольщения. Репрессию здесь можно понимать и в политическом, и в психоаналитическом смысле. И то, и другое словоупотребление подразумевает наличие двух дискурсов - од­ного манифестного, другого - латентного. Правда подразумевается в ла­тентном дискурсе, тогда как манифестный тщится эту правду скрыть. Гер­меневтика в режиме репрессии - это выявление подавленной истины. В этом же жесте выявления заключается и критика: анализ разрывает по­верхность манифестного дискурса ради высвобождения аутентичности, которая невидимым образом живет в латентном дискурсе.
 Язык обольщения, в отличие от языка репрессии, не озабочен пробле­мой аутентичного. Свой движущий принцип он обретает в борьбе за адек­ватность. Если сформулировать этот принцип совсем тривиально, задача обольщения - сообщить то, что слушатель хочет услышать. Если язык ре­прессии имеет задачу воспитания и исправления, которую он решает, ис­пользуя герменевтический прием „срывания масок", то язык обольщения, наоборот, заботится о целостности поверхности, и производство смысла здесь сводится к тому, что он (смысл) „подгоняется" к тому смыслу, кото­рый антиципирует слушатель. Адекватность - это соответствие ожиданиям обольщаемого, а не „объективным" условиям аутентичности / истинности. Как говорит донне Анне дон Гуан,
 Я был бы раб священной вашей воли, // Все ваши прихоти я б изучал, // Чтоб их преду­преждать, чтоб ваша жизнь // Была одним волшебством беспрерывным.
 „Воля", „прихоть", „блаженство" - все это новые свойства слушателя -субъекта языка, причем те самые, которые язык репрессии в нем подавлял или из него „выжимал по капле". Именно эти свойства язык обольщения, наоборот, в говорящем культивирует. Язык обольщения по-новому конст­руирует своего субъекта. Речь идет не только о новом персонаже в драме языка, но и о совершенно иной политэкономии обмена между говорящим, слушающим и тем, о чем говорится.
 Конструкция православного Отечества у Шишкова была построена на своеобразном механизме взаимного долженствования: отдавая свою жизнь
 236
 на алтарь Отечества, сын его получал „компенсацию" в виде безусловных ценностей славы и чести. Подобные отношения долженствования объеди­няли и сына советской Родины с его Родиной-Матерью. „В обмен" на под­виг служения - бескорыстный труд на благо Родины, беззаветную предан­ность ее идеалам и т. п., сын Родины „получал от Родины все" — мирное небо над головой, возможность созидательного труда, уверенность в зав­трашнем дне.
 Долженствование указывает на неравноправное положение субъектов в таком обмене: советский русский язык изобрел для такого обмена удачное имя - „добровольно-принудительно".3 Это оксюморонное сочетание опи­сывает двойственное положение субъекта говорения о Родине: при всей добровольности служения, он все равно оказывается объектом принужде­ния. В плане языка это принуждение проявляет себя в норме. Доброволь­ность подчинения норме не исключает и не облегчает принудительности самого процесса нормирования. Так насилуют, невзирая на то, что наси­луемый и сам готов добровольно отдаться. Будучи продуктом языка ре­прессии, Родина принудительна независимо от доброй воли служения, ко­торую демонстрирует ее сын или дочь.
 Ныне на символической арене былые „сыны Родины" уступили место новому коллективному телу - „электорату". У Родины нет по отношению к электорату никаких обязательств. Теперь она не может и не хочет „дол­женствовать" в прежнем смысле символического обмена, как патрон она обанкротилась и не может предложить своим клиентам в обмен на служе­ние ни чести, ни славы, ни уверенности в завтрашнем дне. Бывший „сын Родины" приобрел известную степень автономности, но в то же время он как бы осиротел. Если „сына Родины" надо было кормить и идеологически окармливать, то на „электорат" это не распространяется: предполагается, что и в смысле хлеба насущного, и в смысле политических предпочтений он заботится о себе сам. Но от электората нужны избирательные голоса. Электорат не вступает с Родиной в отношения „добровольной принуди­тельности". Постсоветская Родина должна изыскивать другие резервы убеждения. Прямой подкуп электората - грубый, но характерный метод новой герменевтики Родины. „Сын Родины" превращается в ее „подпис­чика". Сознательность служения уступает место фасцинированности и са­мообольщению, свойственным потребителю в коммерческом обмене. Язык обольщения нельзя навязать, он возможен только тогда, когда его субъект желает самообольститься. Поэтому возникает необходимость стимуляции Желания.
 Итак, в конструкции языка обольщения долженствование и насильст­венное принуждение не имеют места. Язык объявляет себя „рабом свя­щенной вашей воли" и обещает позаботиться о том, что вся последующая
 237
 жизнь его „подписчика" стала „одним волшебством беспрерывным". С точки зрения аутентичности значения, это стратегия обмана, но аутентич­ность, как мы говорили, здесь не играет роли. Речь идет о безоговорочном и любовном служении языка прихотям своего говорящего. Вернее, должна возникнуть видимость такого служения. Для этого надо добиться абсо­лютной гладкости „поверхности" дискурса - такого непрерывного состоя­ния формы, которое не нарушалось бы никакими разрывами, ранами, тре­щинами, швами, неровностями - ямками или, наоборот, выступающими частями. Перерыв в континууме поверхности говорит о возможности скрытого от глаз внутреннего повреждения. Любой дефект поверхности может насторожить обольщаемого, вызывая подозрение, что под гладкой поверхностью прячется пропасть.4 Родина в этих обстоятельствах должна демонстрировать качества гладкости: красное словцо симуляции - это язык, который красно бает, сладко поет, гладко или складно излагает.
 Задача „гладкого языка" - задача адекватности - это максимальное су­жение зазора между тем, что говорит обольститель, дон Гуан, и тем, что хочет слышать его собеседник, донна Анна. Это симулятивный диалог, анти-диалог с точки зрения сократической беседы. Это та самая симуляция дискурса, которую Платон осуждал в практиках софизма. В обыденном значении слова симуляция - это притворство, попытка казаться тем, что ты не есть. Она подразумевает дурную цель, получение незаслуженной при­вилегии, например, освобождения от работы в случае успешной симуляции болезни. Все эти низкие коннотации само имя симуляция имеет лишь в лексиконе языка репрессии - наравне с другими случаями неправильной или несанкционированной „экономии истины", который язык репрессии желает исправлять.
 Поскольку симуляция лежит в самом основании „гладкого" языка обольщения, важно то, что она стремится не только к „производству види­мости", но и к искусственному синтезу других перцептивных ощущений: врач щупает лоб больного и чувствует жар, слушает его речь и слышит бред. Точно так же в симулированной продукции виртуальной реальности „поверхность" воспроизводится не просто как зрительная иллюзия, но как полноценное эстетическое - телесно-перцептивное - переживание. Вирту­альные тренажеры воспроизводят аварийные ситуации в их восприятии пилотом или шофером, а виртуальный секс - все телесные ощущения, свя­занные с лаской и оргазмом. „Поверхность" такого виртуального языка оказывается не столько внешней стороной знака (означающего), сколько неопределенным, „неформатированным" континуумом переживаний симу­лированного гипертела. Именно непрерывность такой поверхности состав­ляет область интересов языка обольщения: нарушается непрерывность,
 238
 вскрывается пропасть - и гладкость оборачивается пропастью, обольщение - репрессией.
 Как практика элиминации зазора на гладкой поверхности языка, симу­ляция далека от идеала того языка, который ставит своей задачей срывание масок и выяснение истины. Зато именно симуляция оказывается способной воплотить в реальность бахтинскую утопию диалога. Имея в виду дости­жение адекватности, симуляция-обольщение готово обговаривать мир на условиях своего „клиента". Оно готово считать истиной то, что диктует ему воля, прихоть, желание донны Анны. Дело за малым - как сделать так, чтобы донна Анна захотела хотя бы чего-нибудь?
 * * *
 Одно из самых сильных переживаний от пост-тоталитарной Москвы - ра­дикальное изменение стилистики ее (Москвы) визуального ряда, ее обще­ственного языка. Это наблюдение вполне тривиально: на тех местах (про­странствах, как любят выражаться московские рекламные компании), которые раньше были заняты советскими лозунгами, теперь висит ком­мерческая реклама. Взглядом, воспитанным на образности советской про­паганды, эти новые картинки воспринимаются не в своей капиталистиче­ской новизне, а наоборот, в своей пост-тоталитарной преемственности. Проходя мимо гигантского биллборда, который, от лица коммерческого банка, ничтоже сумняшеся гарантирует нам „защиту от стихий" рыночной экономики и уверенность в завтрашнем капиталистическом дне, мы не можем не вспомнить о том, что его полотнищем занавешен советский ло­зунг, который с такой же прямолинейной наглостью гарантировал нам двадцать лет назад, что „наше будущее — коммунизм".
 Наш покровитель и патрон, гарант нашего светлого будущего сменил риторику убеждения. Пару лет назад московские улицы украсились рек­ламным изображением прекрасного женского лица, улыбавшегося со сво­его биллборда проезжающим под ним машинам. Надпись на биллборде гласила: „Я тебя люблю". Учитывая, что в изобразительных практиках советского общественного языка женское лицо скорее всего использова­лось бы как иносказание Родины, соблазнительно было и эту голубоглазую нимфу воспринимать как новый облик Родины. Перемена была разительна. Если раньше Родина обращалась к нам с призывом, с воинственным кли­чем воздевая руку и указуя пальцем на текст военной присяги, то теперь она молчала, смотрела на нас с нежной, понимающей и чуть грустной улыбкой. Прежде она бросала нас грудью на амбразуру, теперь же, подоб­но дивному гению, осеняла своим нежным ликом бешеный траффик мос-
 239
 ковского „дикого" капитализма, изливая на субъекта рыночной экономики то простое и человечное, чего так не хватает в его жизни - покой и лю­бовь.
 Интерпретируя девушку на рекламе как преображенную Родину, мы, конечно, допускаем сильную натяжку. Однако в этом и заключается такти­ка обольщения: никакого принуждения, дух интерпретации витает там, где хочет. Ключевое слово - „хочет". Для успеха обольщающего высказыва­ния нужно, чтобы оно „зацепило" клиента за что-то, чего ему хочется.
 Можно думать, что в наше время „клиент", безусловно, хочет Родину, но Родину нежную, любящую, бесконфликтную. Это должна быть такая Родина, которая легко поддается манипуляции. Трагический, исполненный пафоса борьбы и гибели образ Родины / Отечества в имперских риториче­ских практиках прежних эпох здесь остается невостребованным. Этот не­сгибаемый - чугунный, стальной, железобетонный - образ не приспосаб­ливается к требованиям постсоветской гибкости. Его место в музее. Музей теперь единственное убежище, где находят себе приют динозавры мораль­ной несгибаемости - вечные ценности.5
 В условиях капиталистического стресса, в Родине ее нынешний „кли­ент" скорее всего станет искать какую-то форму терапевтического воздей­ствия. Заявления в роде „Я тебя люблю" как раз и оказывают целительный, анестезирующий эффект. Содержание терапевтического высказывания не существенно — главное его любовная, нежная, участливая интонация. Если терапевтический эффект возникает у части электората в связи с его нос­тальгией по советскости, то обольстительный общественный дискурс обя­зан предоставить и такую нишу. Но только как нишу и только для тех, кто желает этой нишей воспользоваться. Эта ниша должна быть устроена так, чтобы ее можно было легко монтировать и столь же легко демонтировать. Чугун и бетон здесь неуместны. Вечные материалы годятся только для во­площения вечных тем. Но именно вечность и бессмертие - это то, что без­возвратно уходит из языка, едва только режим принуждения и репрессии переключается в режим обольщения. В последнем главное - мобильность. Подобно цирку шапито или цыганскому табору, „гладкая" Родина раски­дывает свои обольстительные шатры там, где находит себе потребителя, и так же быстро складывается и убирается, как только потребитель теряет к
 ней интерес.
 Родина, таким образом, утрачивает свои эссенциальные параметры, пе­рестает обладать существованием. Она превращается в подобие одежды: в условиях капиталистической свободы выбора собственно форма Родины -нежная или воинственная, бедная или процветающая, духовная или плот­ская - оказывается лишь формой плана выражения. Патриотизм как пост­советская установка - в отличие от директивного, безальтернативного,
 240
 репрессивного патриотизма советского времени - устроен наподобие гар­дероба: это ассортимент „прикидов", а не предзаданное, существенное свойство субъектности.6
 Не Родина конструирует своего субъекта (будь то сын Родины, защит­ник Отечества, певец Отчизны или какая-то иная судьба) но, наоборот, агент выбирает из многих возможных такой „патриотический прикид", который соответствует его целям, настроениям, желаниям и пр.
 Происходит обращение лакановской схемы S/s: Родина-фаллос, „глав­ное русское слово", абсолютное означающее русской символической все­ленной и верховный генератор-конфигуратор всех ее субъектностей, ока­зывается сам объектом игры. Агент патриотического жеста „носит отече­ственное" не потому, что „отечественное" эссенциально отвечает его внут­ренней сущности, и не потому, что другого нет и быть не может, а потому, что, преодолев аскетический принцип дефицита и имея возможность во­обще-то „носить любое", он по тем или иным причинам предпочитает „но­сить" Родину и находит в этом удовлетворение.
 Потребность мобильности при монтаже / демонтаже Родины вызывает и нужду в новых материалах. Виртуальная реальность рекламы обеспечивает максимальные возможности в этом отношении. Реклама рассчитывается максимум на несколько недель. Материал, из которого она делается, не оставляет по себе никаких следов. Если скульптуру или здание, например, собор, можно сорвать или взорвать, то на прежнем месте останется опус­тевший пьедестал или воронка. И то, и другое несет в себе миф уничто­женной конструкции едва ли не лучше, чем сама конструкция делала это, пока стояла на месте. Уничтоженный памятник сохраняет вечность еще крепче. Но что остается от рекламного изображения, когда на него наклеи­вают новое? Что остается от обольщающего популистского нарратива из­бирательной кампании? От коммерческого проекта promotion в борьбе од­ной марки шампуня против другой? Язык обольщения весь состоит из гладкой поверхности и не оставляет по себе ничего, кроме гладкой по­верхности, на которой расположится новый рекламный имидж.
 Будучи продуктом классической логики, т. е. подразумевая под поверх­ностью наличие глубины, а в глубине внешней формы - наличие вечной и непреходящей внутренней, знак языка репрессии не предусматривает от­крывать зрителю метод собственного конструирования. Родина как поли­тический советский лозунг - это разновидность иконы, а икона есть не что иное, как окно в реальность высшего порядка.
 Язык обольщения в этом смысле пост-классичен, он усвоил и перерабо­тал уроки модернистских репрезентирующих практик. Здесь произведение искусства не несет весть о внешнем (подлинном) мире и поэтому не явля­ется „окном". Оно интересуется только собственным внутренним, функ-
 241
 циональным устройством как произведения искусства. Можно сказать, что содержанием такого объекта является рефлексия того генезиса, в результа­те которого объект оказался в художественной галерее или в музее, а не где-нибудь в другом месте. Дюшановский писсуар остается писсуаром, в нем самом нет ничего примечательного кроме одного: он экспонируется в пространстве эстетического. Тем самым объект намечает стратегию собст­венной критической деконструкции; он включает эту стратегию в свое со­держание как его центральный пункт. Тем же самым он и привлекает к себе интерес.
 Так же и рекламный объект привлекает внимание клиента тем, что предлагает ему игру собственной самодеконструкции. В витрине одного из московских магазинов автор этих строк обнаружила такого рода реклам­ный имидж. Это были копии кремлевской башни и православного собора, выполненные из деталей детского конструктора „Lego". В этом объект озадачило стремление репрезентировать вечные ценности Родины - ее духовную и историческую традиции, воплощенные в образах кремлевских святынь — в материале, который подразумевает временность, необязатель­ность конструкции и, главное, акцентирует саму работу по конструирова­нию „вечного". Рекламный объект экспроприировал у взирающего на него критика функцию критической деконструкции. Он сам, без постороннего анализирующего вмешательства, постулировал себя как симуляцию. Он показал - без всякого „срывания всех и всяческих масок" - условность и „манипулябельность" того, в чем видится источник привлекательности для клиента.
 В этом объекте видимость национальной самобытности, исторической уникальности, духовной особости русского создается в материале, который максимально приближен к требованиям, наоборот, универсальности, вос­производимости, безразличия к различию. Кубики „Lego" считаются самым лучшим детским конструктором именно потому, что из них можно вос­произвести все, что угодно. Они сделаны так, чтобы свести „сопротивле­ние материала" к нулю. Именно „безразличие к различию" придают „Lego" свойства материала глобализированной эпохи. Это игрушка без свойств, начисто лишенная признаков „характера". Ее притягательная сила и игро­вой потенциал заключаются в том, чтобы наглядно демонстрировать принцип симуляции. Абсолютно все, что мы считаем уникальным, любое чудо света, включая и чудо русской национальной традиции, оказывается воспроизводимым. „Lego" населяет мир анти-уникальными объектами, превращая область истории и духовности в игровую площадку.
 В модусе „Lego" неповторимость прототипа - собственно форма храма, кремлевской башни и пр. - вместо того, чтобы нести весть о непостижимо­сти и вечности его внутренней формы, будь то русский бог или русская
 242
 история, оказывается технической задачей конструирования. Воспроизве­дение крестов и кокошников требует умения обращаться с кубиками. „Lego" тренирует пространственное воображение и умение комбинировать элементы, но прежде всего остается занятием для игры и досуга, для отды­ха. При помощи „глобализированного", коммерчески зарекомендовавшего себя материала из священных символов Родины обустраивается площадка для рекреации. Ее всегда можно демонтировать и собрать из кубиков ка­кое-нибудь новое „чудо света". В глобализированном контексте рекреации любое различие сметается желанием клиента to have fun и функциональ­ным безразличием послушного этому желанию материала.
 Этот же „Lego''-принцип монтажа / демонтажа Родины мы можем на­блюдать в практиках евроремонта - косметической реставрации старых московских зданий, в ходе которой им придается видимость по-западному комфортабельных сооружений, пригодных для проведения в них экономи­ческих трансакций на уровне запросов глобализированного мирового со­общества. К числу объектов таких трансакций следует отнести и образ жизни, и особенно практики тела. Иными словами, это прежде всего транс­акции в области эстетического-aisthitikos, т. е. перцептивно-(телесно)-значимого. Не случайно и начинается евро-ремонт с установки западной сан­техники и особенно популярных ванн-джаккузи.
 Вообще приобретение нового опыта тела можно считать основным ус­ловием успешной экономической трансакции между экс-советским субъ­ектом и западным символическим порядком. Как и в виртуальном сексе, здесь многое упирается в симулятивное воссоздание телесного пережива­ния. В евро-ремонтированных домах и офисах русские нувориши устанав­ливают не только супер-унитазы для цивилизованной организации функ­ций естественного отделения, не только ванны для гигиенического и эро­тического досуга, но также и новые окна, которые снижают уличный шум, духоту и запыленность, и кондиционеры, облегчающие жару или холод. „Новое тело" - обихоженное, здоровое, чистое, загорелое, сексуально удо­влетворенное, натренированное на тренажерах - важная часть современ­ной нам риторики успеха. Оно конструирует из новорусского материала некое обобщенно-„западное" тело, воспроизводя его ощущения не в моду­се „естественной потребности" (потребность экс-советского, приученного к дискомфорту тела в супер-унитазе или джаккузи довольно сомнительна), но в модусе коммерчески оправданной симуляции. Это тело-витрина, тело-зазывала, тело „на продажу". Чего? Не важно.
 Отметим особо, что это „буржуазное тело" есть тело паразитической рекреации и нарциссической самоудовлетворенности, т. е. нечто совер­шенно исключающее тот физический и моральный аскетизм производства дефицита, который навязывала советскому гражданину его Родина (прото-
 243
 типом такого аскетизма в системе идеалов Родины было тело Рахметова, который, отдавая себя на служение революции, т. е. процессу производства утопического светлого будущего, спал на гвоздях).
 Установка джаккузи - это символический жест дезидентификации по отношению к дискурсу советскости как революционного самоограничения тела. Это сигнал о готовности вступить в „западный образ жизни", если это необходимо для выживания в мире глобальных экономических „акул". Но буржуазное тело для постсоветского человека пока сохраняет свою от­дельность от практической жизни, пока еще осознается как код и как рос­кошь. В качестве подтверждения сошлемся на фельетон Евг. Попова, герой которого - обанкротившийся новый русский - вынужденно заменяет доро­гую кипрскую глину, в которую справляет нужду его кошка, на общедос­тупные (и родные) опилки. Перед лицом экономических обстоятельств кошка-патриотка легко смиряется с вынужденным ограничением, которое сама жизнь накладывает на ее тело.
 Поучительная история с кошкой говорит о том, что новое русское тело не вызывается внутренней нормой (или внутренней формой) физиологиче­ской потребности, а создается поверхностно, симулятивным путем, конст­руируется из заготовок наподобие „Lego''-собора в витрине магазина. При необходимости оно легко перемонтируется в „старое русское", но этим снижается его потребительная стоимость на рынке международного обме­на. Поэтому практики евро-ремонта ищут такие способы конструирования своих поверхностей, которые не вызывали бы шока при взаимопереходах от „нового русского" к „старому советскому" и обратно. Родина стремится глобализироваться, но не раствориться в этом процессе.
 Интересы западного истеблишмента и ностальгические желания отече­ственного тела ищут область возможного компромисса. Этот поиск отра­жается в политических практиках, где процессы либерализации в „запад­ном" духе проводятся в ходе передвижения политических фигур, навечно вписанных в советские анналы. Фигура агента КГБ на посту президента демократической России оказывает успокоительное воздействие на взвин­ченные нервы бывшего советского субъекта, который колеблется между страхом коммунистической реставрации и не менее сильным страхом аме­риканской глобализации. С этими страхами приходится мириться и меж­дународным партнерам, которые уступают ностальгическим настроениям экс-советского электората, лукаво приписывая его колебания так называе­мой „слабости демократических традиций" или „отсутствию гражданского общества". На самом деле, такое примирение западной демократии с быв­шим КГБ есть, конечно, результат распространения языка обольщения: мы уже говорили, что для этого языка не важно, „кто", „что" и „откуда", а
 244
 важно только отсутствие зазоров и невидимость стыков в „поверхности" коммуникации.
 С полной наглядностью эти принципы оформления поверхности прояв­ляются в архитектурных практиках, например, в способах ремонтирования советских фасадов. Здесь глобализированные технологии, которыми рас­полагает международный истеблишмент, подчиняются русскому желанию „своего" пространства, в котором было бы удобно измученному лишения­ми бывшему советскому телу и которое своей внешностью доставляло бы отраду ностальгирующему патриотическому глазу.
 Нам удалось найти пример таких практик на одной из московских пло­щадей, где мы наблюдали два парные, как каминные канделябры, сталин­ские жилые дома, из которых один уже подвергся евро-реконструкции, а второй еще стоял в первозданном виде.
 В отремонтированном здании мы наблюдаем „разглаживание" поверхности-означающего буквальным образом. Характерная для сталинского фасада мелочность архитектурного украшения как бы смывается миними­зирующим усилием глобализированного дизайна. Поверхность покрывает­ся ровным слоем штукатурки, нижний этаж отделывается полированным камнем, окна забираются тонированными сплошными стеклами, без внут­реннего деления рамы. Игра светотени и цвета в мелких деталях, свойст­венная оригинальному рельефу сталинской стены, сменяется в результате реконструкции ровной заливкой зрительной поверхности. Окна увеличи­ваются в размерах и уменьшаются по количеству - верный признак, что и жилых „отсеков"-ниш внутри этой твердыни оказывается в результате евро-ремонта гораздо меньше.

<< Пред.           стр. 5 (из 7)           След. >>

Список литературы по разделу